Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный «с искрой» костюм. Валерий по-новому причесывал волосы, и спереди и сзади — на воротник длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, но губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.
Он сказал:
— Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!
Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.
— Ну, что, Лиза, скоро будем гулять? — спросил ее гость бодрым голосом.
Она не ответила.
— Вот чудачка! За что ты обиделась?
Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви, — всего-навсего равнодушию: сегодня она, завтра кто-то другой, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не увидела раньше?!
— Ты зачем здесь? — спросила она. — Уходи!
— Да ты не волнуйся, не волнуйся, — сказал Валерий. — Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу!
— Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! — с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.
Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.
Молодой человек встал и, как был с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:
— Последнее твое слово?
— Да.
— Ну, что ж. Хорошо!..
Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле, навстречу ему из дверей вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.
— Вы уже уходите?
— Да! — Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.
— Очень жаль. Я вам говорил, что не нужно ходить, ведь вы настояли! Как вы не подумали…
— А вы думайте о себе! — дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.
И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия, — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость, сколько масок, личин, сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь вовеки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы. Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступается прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.
— Перед самой моей болезнью я видела его на углу, на бульваре. Он с какой-то девчонкой целовался. От меня — пошел к ней!..
Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:
— Я не знаю: зачем это все? Почему? Разве я вынуждала его солгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…
Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:
— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.
А когда выходит на улицу, думает: нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — очень хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его первого чувства, с первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная равнодушием… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее; нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то в жестокий момент наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь и ты понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить.
Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, волен теперь — и умеет — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь. От сознания этого ему сделалось радостно и легко на душе.