Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!
Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, — любой ценой, — кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!
В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!
Но однако же паровозик не дернул…
Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.
И хотя человек расплатился за все, по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…
Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…
В «той» стране — на войне.
На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.
Фотография
Август сорок третьего года на Смоленщине, под Спас-Деменском. В жарком выцветшем небе то и дело захлестываются жестяные короткие петли воздушных боев: колючие, искристые следы огненных трасс, свист, и грохот, и черные, клубящиеся траектории падающих самолетов.
Внизу, по извилистой пойме реки, по разъезженным торфянистым дорогам, желтоватая, серая пыль, такими же, как и в небе, растянутыми клубками. Это движутся танки, бронетранспортеры, машины и тягачи, выволакивающие с позиций тяжелые, тупорылые гаубицы.
Бой чуть-чуть отодвинулся от высоток, распаханных минами, и скатился куда-то левее, за гущу прибрежных деревьев. Но земля еще вся трепещет от взрывов и грохота, лязга гусениц, завыванья моторов. Она вся в чернеющих гнилью и торфом, развороченных ранах: это осыпью падали бомбы вдоль пробитой войсками по лугу дороги. Вот и жертвы бомбежки: чей-то труп, нет, не труп, это что-то совсем не похожее на человека. Ни шеи, ни головы, ни ног, ни рук, одно только туловище, аккуратно обрубленное близким разрывом. Чуть подальше от этого обескровленного обрубка — совсем еще юный белобрысый солдатик. Он лежит как-то боком, как будто уснул, обняв вещмешок. Я его обхожу осторожно…
Я иду по высотке. Здесь пахнет тошнотной тротиловой вонью, ветер гонит какие-то комья бумаг, обрывки газет. Здесь убитых так много, что я их не обхожу, а просто через них переступаю.
В большой темной ямине — пушка-гаубица, вокруг нее копошатся солдаты. Наверное, выезжают на новые огневые.
И вдруг голос, знакомый, веселый:
— Ба! Кого вижу?! Вот встреча!
Мой земляк, командир батареи из 4-й гвардейской.
Он в выцветшей дожелта гимнастерке с расстегнутым воротом, без пилотки. Пилотка засунута в карман и торчит оттуда засаленным уголком с вишневого цвета надколотой звездочкой. Русый чуб летает по ветру, обметая глаза с густыми ресницами, чуть загнутыми кончиками вверх. Лицо широкое, загорелое, расплывшееся в улыбке.
— Ты как сюда, в эту кашу?
— Вот ищу, догоняю дивизию… Горячего похлебать. А ты?
— Я? — он весело оглянулся. — Меняю позицию… Тоже едем туда, — он показывает куда-то в сторону Ельни, над которой весь день нынче в небе виснет грохочущее, гремящее пулеметными очередями, блистающее колесо.
Мы идем с ним по гребню высотки. Ветер дымен, горяч — и уже пахнет тленом. Мой земляк останавливается над мертвецом, лежащим на глинистом бруствере обвалившегося окопа, носком сапога притаптывает траву вокруг его темнобрового, молодого лица.
— Смотри, какой парень! Богатырь…
Убитый лежит широко и вольготно, раскинув в стороны руки. Мухи бродят в глазницах. Карманы гимнастерки уже вывернуты наизнанку, и тут же в траве валяются вынутые из них письма, чья-то девичья фотография.
Мой земляк наклоняется, поднимает письмо:
— Из Москвы. От Черновой Наташи.
Он смотрит на фотографию, лежащую на земле, берет ее в руки. Живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, но, видать, без помады. Легкомысленный завиток отлетел от виска: вся задор и порыв. На обороте полудетским почерком надпись: «На долгую память…»
— Хм, — мой друг глядит на фотографию как-то слишком уж пристально. Лицо его вдруг сухо собралось, глаза чуть прищурились. Он медленно отводит взгляд от квадратика глянцевитой бумаги и теперь смотрит куда-то вперед, вдоль осыпи бомб и снарядных воронок. — М-да-а-а… На долгую память!..
Проходит томительное мгновение.
— М-да-а-а, — опять повторяет товарищ, растерянно, удивленно. — Дела!
Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.
— Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как стоял над убитым…
С той встречи прошло много лет.
Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»