Повеселел Светличный. Да что Светличный – все мы повеселели, поободрились, готовы, пожалуй, и вправду и себя отдать в руки рожденного прямо на наших глазах исцелителя, поскольку собственные наши ноги едва ли выглядели бы лучше тех, которые только что «пользовал» Гужавин. Послышался даже хохоток, правда, очень робкий. Оживление, впрочем, было недолгим. Ему помешала «рама», которую мы не видели с самого утра, но вот теперь она опять припожаловала. Разбежавшись несколько по сторонам и попрятавшись в высоченных верблюжьих колючках, мы ждали, когда она сбросит свои бомбы. Но «рама» сбросила нечто другое. И когда убралась не спеша, мы поднялись и увидели над собой и далеко впереди, позади, вправо и влево от нас, насколько мог обнять пространство глаз, на землю медленно опускались белые хлопья, удивительно похожие на снежные, только крупнее по величине. Было странно видеть эту метель в самом конце лета, в этой степи, в чудовищную жару, все и вся иссушающую, в совершенно безоблачном небе. «Что это?» – спрашивали наши глаза, спрашивали до тех пор, пока не увидели бумажную порошу уже на земле, на тех же колючках, которые, казалось, только и ожидали того, чтобы нанизать их на свои пики. И вся земля вокруг сделалась белой, какою бывает она после первого, всегда неожиданного, хоть его и ожидают, снега. Но «снег», что выпал сейчас перед нами, был особого рода. Он не освежал, не веселил душу, не одевал природу в ослепительно белые, праздничные одежды, не радовал нас, как радуют человека касающиеся его лица первые невесомые снежинки, чуть-чуть щекочущие нос, опушающие ресницы. Было совершенно безветренно, и листовки недвижно лежали на земле, на бурых высохших и хрустящих под ногами травах, некоторые успели приземлиться на наши головы и плечи. Минометчики, подхватив их, собирались было прочесть, но я строго запретил им делать это, вспомнив, что с за чтение и особенно за хранение вражеских листовок можно угодить под трибунал. Впрочем, я вовсе не был уверен в том, что кто-то уже не прочел и не сунул себе в карман одну из них. Решив, что мне, политработнику, по должности полагается знакомиться с вражеской пропагандой, я подхватил бумажку, умудрившуюся зацепиться не за что-нибудь еще, а за большую красную, отороченную золотом, звезду на рукаве моей гимнастерки, подхватил, стало быть, и прямо на ходу принялся читать. Слов в ней было не густо. Где-то в геббельсовых недрах родились они, сложились в подобие стихов, перед которыми «Заветное слово Фомы Смыслова» выглядело бы высокой поэзией, классикой. Безвестный гитлеровский сочинитель брал сразу же быка за рога, призывая советского солдата:
Другую листовку, того же размера, я поднял с земли. Она была еще лаконичнее:
Ну, тут все ясно: собираются утопить нас в нашей же Волге-матушке. А ежели ты не хочешь быть утопленным, ниже приводились слова, которые откроют тебе дорогу в плен. Тебе, руссиш зольдату, надобно только поднять руки да крикнуть: «Сталин капут! Штык в землю!»
Мы отошли от места вынужденного привала версты две, а степь все еще была покрыта немецкими листовками. По мере приближения к Сталинграду их становилось все больше и больше. Но никто уже не наклонялся, не поднимал их. А я не мог оторвать глаз от Гужавина – он шагал так, будто позади не было пятидесяти километров, пройденных нами за прошлую ночь и почти за весь этот день в условиях, когда в любую минуту тебя могли убить, когда на каждом шагу каждого из нас подстерегала смерть. Широченная спина с ворочающимися под просоленной гимнастеркой лопатками держалась прямо и твердо, как бы подчиняясь голове, которая была поднята так, что вылинявшая, почти белая пилотка едва держалась на ней. Я видел, как остальные бойцы изо всей мочи старались не отставать от него, и казалось, что уже не я и не Хальфин вели то, что сохранилось от нашей роты, а сержант Гужавин. Мне стало неловко и, стараясь не хромать, я подтянулся и пошел рядом с сержантом. На ходу сказал:
– Ну ж и здоров ты, парень! В кого это?
Прежде чем ответить, Гужавин снял пилотку, отер ею лицо. Как-то просветлев весь, сказал:
– В отца, должно. Да в моем роду все такие крепкие! – не удержался, чтобы не похвастаться. И пояснил: – Фамилия-то у нас была другая, товарищ политрук. Никто не помнит, какая уж она там была. Гужавины – это прозвище...
– Откуда оно взялось такое?
– От хомута, пожалуй. Есть такие толстые сыромятные ремни, которыми хомут с оглоблями соединяется... Помните, у Некрасова:
– Ах, вон оно что!
– Еще прадедушку моего так прозвали: Ванька Гужавин. За лошадиную силищу и выносливость.
– Отец-мать живы? – спросил я, не переставая любоваться этим человеком.