Я взял из его рук маленькую вещичку и положил ее в свой планшет. Сейчас же вспомнил день, когда всем нам выдали по одной такой штуковине и приказали упрятать в ней до поры до времени листочек с домашним адресом. Тогда же мы узнали, что зовут эту штуковину медальоном. Только не знали, что это за «время» и что это за «пора», до которых предписано хранить содержимое медальона. Впрочем, догадаться-то об этом было совсем нетрудно. И как только медальоны спрятались в специально назначенных для них карманчиках с левой стороны брюк, все мы как-то вдруг присмирели, принахмурились, беспокойно переглянулись: война, которая в тот момент была еще где-то за тыщи верст от нас, ощутимо напомнила о себе и о том, что может ожидать каждого из нас при близком знакомстве с нею. Хотел ты того ли не хотел, но мысль о возможной смерти не могла не поселиться в тебе с той минуты, как в «штатном» карманчике оказался малюсенький предметик. Не знаю, как другие, а я постоянно ощущал какое-то тревожное, пожалуй, даже враждебное чувство к этому самому медальону, затаившемуся и ожидавшему своего часа. И зачем только включили его в обязательную экипировку фронтовика?! Зачем, думалось мне, вот так-то уж, заранее, намекать человеку, что он может быть убит? А ведь крохотный сосудец, уютно устроившийся в карманчике шаровар, недвусмысленно давал знать, что на войне смерть будет следовать за тобою по пятам, как твоя хоть крайне и нежеланная, но непременная и постоянная спутница, что очень немногим суждено проносить медальон до конца войны. Не большая ли часть окопного люда распрощается с ним уже в первых боях? А у тех, кто подымется в атаку и сейчас же будет скошен пулеметной очередью, может быть, и не успеют вынуть его, потому что в пылу сражения, под вражеским огнем, для этого не будет ни времени, ни возможности. Хорошо, если кто-то подползет и прикопает тебя в воронке от бомбы или снаряда вместе с твоим медальончиком, но в таком случае ты будешь надолго, а скорее всего, навсегда числиться в без вести продавших...
Теперь у меня было два медальона: один, в кармане, мой собственный, полученный еще в Акмолинске, второй, в планшете, Василька Семенова. Об этом знали пока я и те, что были сейчас рядом со мной. Но не знали мать и отец. Они узнают, и не от кого-нибудь еще, а от меня. Сознание того, что именно ты должен сообщить незнакомым тебе людям самую горькую и самую страшную, какая только может быть на свете, весть, вдруг больно надавила на сердце. Сейчас же вспомнил, что из-под Абганерова мне уже пришлось писать на белом листе бумаги слова, ужаснее которых не бывает; белую ту бумагу, на которой пишутся такие слова, народ назовет черной, дав ей и соответствующее имя: «похоронка». И вот теперь я отправлю ее в далекий степной хуторок, в хату, которая два десятка лет назад огласилась громким криком нового жителя Земли, колыхнется, содрогнется от душераздирающего вопля и стона тех, кто, на его и свою беду, породил эту новую человеческую душу, насильно погашенную далеко от родимого очага. И сколько еще раз тебе, товарищ политрук, доведется быть автором этих самых «похоронок»! Думал ли ты когда-нибудь, что на тебя будет возложена такая тяжкая обязанность?!
– Пойдем же, Миша, показывай свои огневые! – заторопился я, чтобы поскорее избавиться от этих далеко не веселых дум.
20