Толстой был готов к литературе, литература не была готова к Толстому. В «Исповеди» он расскажет, как после окончания Крымской войны с «Севастопольскими рассказами» он появился в Петербурге и был принят в круг столичных литераторов. «Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей».
Новообращенный должен был исповедовать искусство как религию прогресса: «Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее».
Последователи этого культа получали шансы не только на славу, гонорары, успех у женщин, но и надежду на бессмертие в беллетристических анналах. То, что было достаточно другим жрецам искусства, оказалось недостаточно Толстому: «Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать».
Казнь в Париже нанесла «вере в значение поэзии и в развитие жизни» coup de grâce.
Через 20 лет Толстой напишет в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».
«…Никогда
Из Женевы он отправляется в путешествие по Швейцарии. Путь по следам Карамзина ведет русских туристов в Альпы. 1 июня молодой путешественник ночует в Гриндельвальде. В дневнике, не предназначенном для чтения, читаем через полтора столетия: «Сладострастие мучит ужасно меня. — Не засыпал до 12 и ходил по комнате и коридору. Ходил гулять по галерее. — При луне ледники и черные горы. Нижнюю служанку пощупал, верхнюю тоже. Она несколько раз пробегала, я думал, она ждет; все легли, пробежала еще и сердито оглянулась на меня. Внизу слышу, я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur. Schuft. Steht immer. Donnerwetter». Последние три коротких фразы — по-немецки. У русских писателей всегда были проблемы с терминами, связанными с половыми вопросами. Что-то вроде: «Злодей. Все время стоит. Черт бы его побрал».
Помимо дневника он еще использует записную книжку. За тот же день находим в ней короткую запись: «Красота Grindelwald и женщины, как русские бабы».
Эти записи были напечатаны только после его смерти. То, чего хотел Толстой в своем дневнике, — это радикально честный разговор с самим собой, непрерывный безжалостный самоанализ. То, что волновало и мучило здорового молодого мужчину, чего он боялся и чего стыдился, — прорывается к нам сквозь бумагу и сквозь без малого два столетия на каждой странице. Его мучила дихотомия человеческого существа, неразрывная принадлежность и Богу, и зверю.
В «Войне и мире» он опишет, как князь Андрей будет слушать пение Наташи и думать об этом противостоянии: «…вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она».
Разрыв между «человеческим» и «животным», с которым уже столько поколений уживается человечество, не давал ему жить. Как и все ежедневное, обычное, мирское не имело для него никакой ценности из-за отсутствия в «низменном» «божественного». «Избави Бог жить только для этого мира, — напишет он в октябре 1901 года, уже подводя жизненные итоги. — Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим».
Иван Бунин в «Освобождении Толстого» выразил это так: «Скотскую человеческую плоть, рая уже лишенную, это "мясо", уготованное грязной смерти, он всегда ненавидел».
Секретарь Толстого, Валентин Булгаков, вспоминал толстовское письмо: «Вы говорите, что существо человеческое слагается из духовного и телесного начала. И это совершенно справедливо; но несправедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как все в большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, единственно препятствующего достижению блага духовного начала…»
Это пишет человек, который произвел на свет тринадцать детей.
Постоянный разрыв между сентенциями моралиста и рукой художника, между его человеческой природой и попытками найти спасение от нее, — вот что делает Толстого Толстым, который вызывал и продолжает вызывать у поколений читателей восторг и отвращение, непонимание и любовь.