Но разве найдется для этого более неподходящее место, чем здесь, под бдительным взглядом Конов, Гродштейнов, Вейнманов и Франкенов? Зачем им видеть, насколько все плохо? Ричард не хотел, чтобы вечером его обсуждали в гостиных за легким ужином. Будут его жалеть или осуждать, не имело значения — он все равно почувствует себя беспомощным слабаком. Да и что они знают? Пусть Мидлштейн прожил с ними бок о бок всю жизнь, эти люди не знали о нем ничего.
А еще хуже — плакать перед Эмили. Девочка стояла, привалившись к плечу брата. В профиль ее лицо казалось мягче, так она больше напоминала мать — плавной линией лба, хорошеньким подбородком, пухлыми розовыми губами. Ярость в глазах на время приугасла, внучка будто нырнула под воду, стараясь не дышать до последнего. Эмили, должно быть, почувствовала его взгляд: она вдруг тряхнула головой, и глаза снова вспыхнули. Вспомнила, что надо злиться на деда. Нет, хлюпать носом перед Эмили он тоже не станет.
После службы Ричард поскорее вывел внуков из синагоги, крепко держа обоих за шею пониже затылка. Они прошли мимо стены с рельефом из золотых листьев, на которых выбивали фамилии благотворителей — Мидлштейн был на самой верхушке, он пожертвовал деньги одним из первых, правда, уже давно не перечислял значительных сумм (ох уж эта экономия). Ветви золотого дерева тянулись к самому потолку, будто поддерживали храм. Ричард не отвлекался на разговоры, просто кивал знакомым, желал им доброй Субботы и при этом с несчастным видом поглядывал на детей, точно хотел сказать: «Я тут ни при чем, это все они».
Весна кончалась, и вечер был теплый — предвестник летней жары. Они с внуками обошли автомобили, подъезжавшие к тротуару, чтобы забрать самых старых прихожан, и смешались с толпой радостных, воодушевленных молитвой людей — женщин в туфлях на высоком каблучке, мужчин в пиджаках и без галстуков. Кругом, хихикая, носились дети, уставшие сидеть неподвижно. Всех наполнял тот самый свет, который чувствуешь в сердце после службы, и Ричард почти забыл о кошмарном поведении внуков. На самом деле, он уже был готов их простить, когда Эмили громко выдохнула:
— Ну наконец-то.
— Конец будет, когда я скажу, — отозвался Мидлштейн. — Тебе еще повезло, что я не отправил тебя назад, к ребе. Он бы тебе объяснил, что такое писать сообщения в храме и как на это смотрит Бог.
— Если хочешь знать, мы и ехать не хотели.
— Заткнись, Эмили, — сказал Джош.
— Сам заткнись.
— Дедушка и так все понял.
Мидлштейн отпустил внуков — держать их руки уже вспотели, — вытащил брелок с ключами и нажал на кнопку, хотя до машины было еще рядов десять. Он прошел мимо Джоша и Эмили, мимо Вейнманов, которые, как всегда, направлялись на субботний ужин к матери Эла, в дом престарелых, что в Оук-Парк. Он шел и шел сквозь толпу, наконец добрался до своей машины, сел в нее и стал ждать этих маленьких поганцев.
Джош залез первым, Эмили помедлила. Придерживая дверь, она затеяла играть с Ричардом в гляделки, но сразу поняла, что ей не победить — Мидлштейн заметил, как она закусила губу. «Ты разве не понимаешь, — хотел спросить он, — что эту игру придумал я? Что это я придумал все на свете?»
Наконец Эмили забралась в машину, на переднее сиденье, и как можно дальше отодвинулась от деда.
Много лет назад (не то семнадцать, не то восемнадцать) Мидлштейн сидел на этой самой парковке с дочерью, только в другой машине (в «Аккорде», что ли?), и точно так же злился, только на Робин. До ее бат-мицвы оставался месяц, а она так и не выучила Гафтору. Кантор позвонил и срочно вызвал их в синагогу, но дочь не понимала, в чем тут беда, а может, и знать не хотела. В тот вечер она вела себя еще хуже, чем Эмили, если такое вообще возможно. Робин выросла уверенной в себе женщиной, хоть ее тяжелый характер никуда не делся. В тринадцать же она была неуклюжей толстушкой с копной волос, похожей на атомный гриб. Мидлштейн обожал свою девочку — самую младшую в семье, не такую простую, как Бенни. Она отступала и нападала быстро, точно проворный боксер. С тех пор как Робин научилась огрызаться, с ней стало не сладить. И вот она надерзила новому кантору по фамилии Рубин, тогда еще молодому человеку с бородой и широкой грудью. (Мидлштейн предложил ему скидку в своей аптеке, но Рубин так ни разу и не пришел; надо признать, это было даже немного оскорбительно.) Кантор спокойно объяснил: если каждый вечер по часу слушать магнитофонную запись, Робин легко выучит отрывок. «Тогда, может, включим кассету, а я буду шевелить губами? — сухо сказала дочь. — Все равно никто не заметит». Если она хотела пошутить, получилось не смешно. Если нет, то кем она себя возомнила, посмев говорить так со взрослым, и не просто взрослым, а религиозным главой общины (и потенциальным покупателем)? Если она сказала все это серьезно, значит, Мидлштейн допустил какой-то просчет в ее воспитании. Но он не сомневался, что все в этой жизни сделал правильно, хотя, с другой стороны, и не сильно преуспел.