Один мой приятель студенческой поры говорил, что цель его жизни – написать гениальный роман, перевести его на мёртвый язык и сжечь единственный экземпляр. В точности с таким же пониманием себя я жил до тридцати лет. Люди появлялись, предавали, были предаваемы, сходя затем с моей орбиты и обращаясь в пыль сатурновых колец – рядом, но не в обнимку. Мне не было жаль. Пусто – было. Но не жаль.
Настя была глубоким человеком – настолько, насколько может быть глубок студент первого курса. Быть может, с расстояния лет я слепо пестую в себе это убеждение, но стихи она – писала, книги – читала и меня – любила. Недолго и не по-настоящему, но тем не менее.
Однажды, когда после прогулки по остывающему, как сейчас, Петербургу, мы в кафе на Фонтанке согревались чаем с мятой – единственным, на что у меня хватало денег, – она приоткрыла для меня свою природу. В тот день, как выяснилось через полгода, для меня запустился обратный отсчёт.
– Любовь разрушает человека, – Настя обняла рукавами крупной вязки толстые стенки дымящейся чашки и задумчиво посмотрела сквозь меня.
– Ты хотела сказать, это человек разрушает любовь? – вопросительно поправил я.
Она кончиками губ отхлебнула дымящейся жидкости.
– Нет, Феденька, любовь убивает.
– Смотря что понимать под любовью, – сам не понял, согласился ли с ней я.
– А как ты считаешь, Ромео любил Джульетту?
– Любил.
– И что это, по-твоему, за любовь, которая убивает? Она же – любовь. Значит, должна всё превозмогать: и гибель, и боль, и вообще – зло. А убивать себя, оттого что не в силах пережить смерть любимого человека, – это разве любовь?
– И это – любовь, – умилился я и убрал с её лица неудобно соскользнувшую прядь.
– А как же «созидательная энергия»? Ведь это и должна быть любовь, разве нет? А раз она разрушает вместо того, чтобы созидать, выходит, это энергия уничтожения. Даже самоуничтожения.
– Ну, не всегда ведь всё плохо заканчивается.
– Это в жизни, может, и не всегда. Жизнь – лжёт. Не лгут только книги. А в книгах, например, я другого не встречала. И «Леди Макбет», и «Гроза»… – она поёжилась.
– Светлая и тёмная Катерины, – не без удовольствия продемонстрировал я, что помню, как она их называет.
– Ага. Обе ведь плохо кончили.
– Так затем книги и пишутся.
– Зачем? – и она задержала взгляд где-то на моей переносице.
– Чтобы пострадать. С удовольствием пострадать, по буковке, по капельке.
Она снова отвела вдохновенные глаза.
– Я не хочу страдать, – проговорила она так бархатно, будто речь шла о чём-то со знаком плюс.
«Я не хочу страдать». Именно эти слова я запомнил особенно хорошо.
В полёте из Сибири мне снились Настины глаза – в тот самый бархатный момент. Когда самолёт сел, вместе с пассажирами выпуская в питерскую туманность угольную кузбасскую духоту, был полдень и ещё десять дней отпуска впереди. Решив не возвращаться домой раньше полуночи, я направился в центр города.
С первых дней переезда в Петербург, те самые семнадцать лет Насти назад, я полюбил улицу Правды. Не из-за названия, нет. Не знаю, от чего именно исходила магия этого места, но именно здесь, между киновузом и Владимирским собором, необычайно вкусно согревал мой юный пищевод любой из полусуррогатных портвейнов – от «Алазанской долины» до «трёх топоров». И то и другое стоило в пределах двадцати рублей по курсу начала нулевых и особенно радовало с первым покровом зимы – уютным и пушистым, как помпон на девичьей шапке. Город укутывал собой.
На улице Правды встречались редкие чернокожие парни, и каждому я дарил улыбку. Их врождённому чувству стиля я завидовал ещё с первого курса университета (на нашем факультете числилась парочка). Я, никогда не умевший одеваться, с восторгом взирал на них – на которых простые кроссовки, штаны и футболка смотрелись так, словно их наряжала сама Гармония (наверное, это генетическое: чернокожие люди почти все обладают идеальным чувством ритма, шарнирной пластикой, безупречным чувством собственного тела и геном стиля). Любая тряпка смотрелась на них настолько идеально, насколько нелепо свисали на мне самые дорогие шмотки моего гардероба (может, это связано с тем, что я ненавидел униформу менеджера по продажам, от которой невозможно отказаться, как военному от погон). Догадываюсь, что всё это обусловлено исторически: многовековые пляски с барабанами не могут не отпечататься в геноме, что тем не менее не объясняет врождённого чувства стиля в одежде.
У дверей киновуза на улице Правды кучковалась компания из шести студентов. В октябре, когда сессия ещё не загнала их в интернет и не погребла под листьями осенних конспектов, они гормонально резвились и игриво щипались. Девушки неестественно восторгались, парни добавляли голосу дерзкого баску. Каждый звук их славил молодость.
Я остановился прикурить, и до меня донёсся неестественно развязный, до наигранности резкий голос:
– И я, прикинь, стою такой, пельмени сварились, а я, короче, накуренный, беру (зацени!) и пельмени все достал (понял?) и в ведро выбросил – вместо лаврушки – (прикинь!) и стою такой, туплю на лаврушку, бля. Заебись?