Выносил ли когда-нибудь мой отец просьбу г-на Ван Кюйленбурга на рассмотрение, мне неведомо. Я точно помню, что дома рассказал о его рождественском выступлении, и, похоже, репутация его в глазах моего отца пошатнулась. Но даже если и выносил, то красный рентген не дал положительного результата, что вполне естественно, если принять во внимание то, что г-н ван Кюйленбург, как я уже говорил, был человеком чувствительным, интеллигентным и, согласно так и не придушенной тетке, даже «несколько артистичным». В московской епархии мало-помалу сделались предусмотрительнее с отбором и начали понимать, что к кандидатам, умеющим читать, писать и мыслить, владеющим иностранными языками — г-н Ван Кюйленбург довольно прилично знал французский — и, как он, имеющим дома кучу заумных книг и фортепиано, — следует подходить с опаской.
Второе, о чем я считаю необходимым написать, касается разжалованных и выставленных за дверь рождественских елок. Я писал, что завладевал елкой, опережая уличных шалопаев, но так было не всегда. Шанс заполучить деревцо в результате единоличной, самостоятельно предпринятой вылазки, возникал лишь спорадически. Уличные ребята, сбиваясь в банды, отстаивали свое право на добычу силой и нешуточными боями. Я, хотя и был робкого десятка, примкнул к одной ватаге, которой верховодил парень по имени Ники, — он жил в верхнем этаже дома над воротами, там, где Гаффелстраат выходила на Мидденвех. Фамилия его блуждает где-то за пределами моей памяти, но, невзирая на все мои усилия, не желает их преступать. Как я с ним познакомился, и вовсе не могу вспомнить. Он учился в другой школе, родители наши знакомства не водили. Ростом и возрастом он от меня не отличался, да и красавчиком его было назвать трудно, но в моих глазах он был воплощением некого совершенства, чем-то божественным и недостижимым. Я был вхож в его дом.
В дальнейшей моей жизни мне редко доводилось наблюдать материальную нужду, подобную той, какая царила в его доме, но еще реже — такую радостную легкость бытия и такое жизнелюбие. Семья была весьма многодетная, и мать Ники, — крепкая, худая женщина, — постоянно хлопотала, переодевая какого-нибудь сосунка, кормя полуторагодовалого младенца, снимая или натягивая туфельки на трехлетнего отпрыска или — порой при помощи крепких затрещин — призывая к порядку трех–четырех других ребятишек, — и при всем этом не теряя хорошего настроения и не переставая мурлыкать и напевать себе под нос.
Во всей квартире имелась, должно быть, пара циновок, покрывавших три квадратных метра: семья ютилась на голом дощатом полу, не знавшем ни краски, ни протравы; обстановку, кроме строя старых железных коек, составляли стол, полдюжины стульев да обшарпанный буфет.
Я не помню ни профессии отца Ники, ни того, что касалось политических убеждений обоих родителей. Некое примитивное, порожденное инстинктом чувство удержало меня от упоминания о том, какую религию исповедовали у меня дома. Если я правильно помню, один из родителей Ники был «урожденный» католик, но «с этим они завязали». Тем не менее, на высокой полке над камином у них стояла большая гипсовая статуэтка простирающего руки длинноволосого Христа в балахоне с широченными рукавами. В правой руке он сжимал нечто вроде цветочного горшочка, в котором сквозь толстый слой пыли просвечивал красный стакан. В самой статуэтке я не находил ничего необычного, но стакан казался мне странным. Тот же самый инстинкт, воспрещавший мне говорить о лелеемых в нашем доме идеях, удержал меня от вопросов об этом стакане.
Двое самых младших детей были девочки, остальные мальчики, из которых Ники был старшим. Все эти мальчишки носили блекло-серую хлопчатобумажную одежду одного и того же покроя, сработанную их матерью на большой ножной швейной машинке, — ткань, вполне возможно, была куплена на распродаже или же и вовсе выдана даром какой-нибудь кризисной комиссией. Одинаковые такие костюмчики: слишком просторные — поскольку были едва приталены в поясе — куртки поверх коротких штанишек, пузырящихся над коленками. Я всегда с чрезмерной чувствительностью осознавал, что одет хотя и аккуратно, но в поношенное, бросавшееся в глаза своей неэлегантностью, скверно сидевшее на мне и всегда словно только что вышедшее из моды платье, — но Ники, похоже, совершенно свободно чувствовал себя в своей серой амуниции, весьма смахивавшей на приютское рубище.
Осанкой он походил на меня, но был гораздо крепче и мускулистей. Пепельные его вихры почти наголо состригала мать, когда у нее выдавалась свободная минута. Рот на вечно исцарапанной физиономии по большей части не закрывался, обнажая белые, безупречно здоровые, однако неровные острые зубы.