Определившись с положением дел, я должен был «сам соображать», как быть дальше. Не знаю, смог ли бы кто-нибудь другой в сходных обстоятельствах принять ту же точку зрения, что и я: трудно сказать, много ли на свете таких, кто, убедившись в своих симпатиях к римско-католическому учению, приняли данный факт к сведению да и пошли себе дальше, ни о чем более не беспокоясь. Однако я, при всем моем высокомерии, был в первую очередь славным голландским малым, — ну, любил немного поддать, не без того, но в остальном был все-таки «богобоязненным и удаляющимся от зла»[37]; если я считал, что Церковь была права, то путь мой лежал к Храму: подошел к порогу — заноси ногу. Возможно, я и в самом деле был чокнутым, но в этом виделась некая система.
Ногу-то я занес, но — имейся хоть малейшая возможность — порога предпочел бы не переступать. И оставался еще один шанс: да, я признал догматы, но понимал ли я их так, как учила и излагала их церковь, и как подобало веровать в них католику?
Догматы эти можно было понимать по-разному. На текущий момент у меня насчитывались три варианта интерпретирования: буквальное, аллегорическое и символическое.
На буквальном приятии догматов было далеко не уехать. В сущности, на первый взгляд не было ни единой католической «религиозной истины», которую можно было бы истолковать буквально. Взять, к примеру, начало фразы:
Кое-что могло быть истолковано как аллегория. Так, евангельский рассказ о Чудесном Насыщении был ясной, как день, аллегорией, точно так же, как и излечение слепорожденного: лишь аллегорическое объяснение могло пролить свет на подразумеваемый смысл.
То, чего нельзя истолковать буквально или аллегорически, являет собой символ. И вот с этим уже сложнее. Аллегорию еще можно постичь рационально: рассказывается о чем-то специфическом и ограниченном, в то время как имеется в виду нечто общее и неограниченное, идущее параллельно со специфическим и ограниченным. Можно представить себе, что вдохновенные авторы истории о Чудесном Насыщении или об исцелении слепорожденного знали, что запечатлевают аллегорию.
С символами дело обстоит иначе. Условием изображения символа на бумаге или на холсте является то, что писатель или художник не осознают факта использования символа. Отображенное представляет собой то, что никаким иным путем истолковано быть не может. И то, что подразумевается под символом, адекватному изложению не поддается. Неизвестно,
Первый образчик подобной символики я усмотрел в том, что Марию именуют «Матерью Божией». Господь из ничего и «на веки веков» сотворил мир, а затем, — возможно, не слишком хорошо подумав, и Человека. Как в таком случае могла земная женщина быть Матерью Бога? Невозможно, и тем не менее это именно так. Я задался вопросом: понимал ли, или хотя бы чувствовал ли тот самый человек, который, с глубоким трепетом и после робких сомнений впервые осмелился прошептать и поверить бумаге два эти слова, и чьи уста, перо, бумага, плоть и имя уже давным-давно сделались прахом и стерты с лица земли — что он равен Богу…
А также Ее Телесное Вознесение — и тела и души, как учили нас уложения, было чистейшей воды символом. На территории буквальности зацепиться не за что, и еще в меньшей степени это есть аллегория. Ничего конкретного представить себе было невозможно, хотя художники, в первую очередь пылкие неугомонные испанцы, создали несчетные изображения умирающей старой женщины, уволакиваемой в небеса стаей шумнокрылых ангелов. Стоя перед таким полотном, с трудом подавляешь слезы, — но изображенное на ней не есть то, в чем заключается символ.