Иной раз такая охватывает злость и досада, что она, глядишь, кого и поколотила бы. Из-за ерунды, из-за глупости. Столько раз, бывало, гнев в ней вскипает лишь потому, что примерещилось, будто снаружи скрипнула калитка и кто-то идет, и ей уже невтерпеж пойти отхлестать гостя, отхлестать уже на дворе, хотя она еще даже не знает, кто идет и зачем, хочет ли чего или что-то несет — новость или какую безделицу, которую занял когда-то, а теперь честно хочет вернуть. А может, это и почтальон или кто из соседей, и всего лишь потому, что в доме стали часы и надо узнать, сколько времени.
Разозлившись, она выскакивает во двор, но, как только примечает посетителя, гостя, кого бы то ни было, досада с ее лица вмиг исчезает — стыдно показать людям, что она злится.
— Плетеные корзинки! Хозяюшка, не купите ли плетенку.
— Нет, нет, — пересиливает она себя, да еще мило улыбается, — благодарствуем, благодарствуем, у нас много плетенок.
Она дожидается, покуда корзинщик уйдет, потом входит в дом и опять хмурится.
Времени, чтоб поразмыслить, у нее вдосталь, и она размышляет. И в мыслях бывает еще сердитей, чем с виду. Правда, не всегда, но бывает. Да и притворяться она наловчилась. Подчас ей сдается, что она все время притворяется. Хотя это и не совсем так. Иные люди — да собственно большинство — должны притворству научиться или хотя бы научиться в определенные минуты владеть собой, чтобы притворства их никто не заметил, но стоит им разозлиться, как они тотчас открывают свое подлинное лицо. А Вильма наоборот. Она умеет притворяться по-всякому, но обычно делает это тогда, когда уже не может, не в силах совладать с собой. Чаще притворяется, прикрываясь любезностью или улыбкой, когда беспокойна, раздражена, разгневана, злобна, но лишь потому, что даже в злобе не хочет обидеть людей. Она куда охотнее вела бы себя естественно, однако ей кажется, что ее естественность, ее настроение — хотя у человека настроение и меняется, — то есть то главное и основное, самое что ни есть естественное, в ней должно было бы быть другим, мягче, приветливее, лучше, ей кажется, что раньше оно и было таким, а теперь все меньше и меньше, день ото дня она угрюмее, сердится и устает от собственных мыслей, она сама себе в тягость, вот оттого и притворяется, оттого и с другими приветлива, поскольку сама к себе нетерпима, недовольна собой, но пусть это недовольство и снедает ее совсем, она не хочет оделять им других в той же мере, что и себя. Оттого и притворяется! Притворяется, не сознавая, что ее настоящее лицо, даже это недовольное, усталое и порой — а в последнее время, пожалуй, все чаще — угрюмое и сердитое лицо, по-прежнему очень красиво, ее недовольство или даже злоба редко могут вызвать и у другого что-либо подобное, а если и да, то скорей какое-то иное недовольство (человека поумней недовольство и уныние, гнев или злость, пожалуй, действительно посещают редко), потому что Вильма, хотя и очень усталая и, наверное, несчастная, по-прежнему разумна и красива, в усталости, в страдании, в унынии, в несчастье, даже в злобе, в самом деле, даже в злобе, она гораздо разумней и красивей, намного лучше, добрей и справедливей, чем она думает.
Но она бы вряд ли в это поверила. Да и кто ей скажет об этом? Кто-нибудь, может, и скажет, но скорей всего по-другому, может, только намекнет об этом, но одновременно припомнит ей и кой-какие промашки. У нее есть промашки. Захоти кто, так нашел бы их, пожалуй, сумел бы их и раздуть. Подчас она и сама у себя их ищет! И, бывает, находит, но не знает, нашла ли те, настоящие. Да и надо ли было вообще их искать?
Иногда она чувствует себя такой дурной! Любого окрикнет, оборвет, подденет, бывает, отгонит словом даже людей, близких ей, а потом терзается. Холод порой пробирает, когда вспомнит, как зло обидела близкого и неповинного, и без всякого повода, просто от раздражения и досады.
По счастью, не всякий сразу обидится. Иного раз и два оскорбишь, и то не прогонишь. Но все равно — куда это годится! Да еще просто так, с бухты-барахты, без всякой причины? Что, если бы и ее вот так же задели?