Публий (везде, кроме судов) был человеком очень вежливым, как и отец, ни словом он не намекнул на отчаянное положение, в котором оказалась мама. Они вели непринужденную беседу о Праксителе и еще о каких-то скульпторах, чьих имен я не знал, а потому не запомнил. О плавности и нежности линий, о динамике и статике, о том, как может быть изображено не только само движение, но только побуждение к нему.
И хотя даже сейчас я не могу придраться к его словам, я по-прежнему думаю, что Публий маму соблазнял в этом неинтимном, интеллектуальном разговоре, который и нам разрешили послушать.
Гай, в конце концов, сказался больным, ты злобно зыркнул на Публия в финале обеда, а я только улыбался и болтал о том, что видел на Крите, о странных быках и странных письменах на глиняных табличках, которые мы во множестве находили в речке.
— Надеюсь, — говорил Публий. — Это были действительно старые вещи.
— О, очень, — сказал я. — Я всегда нырял за ними и относил их нашему домашнему учителю. Но он никогда не мог разобраться в том, что там написано.
Нам Публий давал лишь столько внимания, сколько нужно. А мама сидела, завороженная им, и, думаю, славила имя Луция Цезаря.
Они разошлись вполне пристойно, и я понял, что свадьба состоится в самое ближайшее время.
Так и случилось. Я помню тот день смутно, потому что тогда, чтобы всем досадить, я украл амфору с отличным цекубским вином, и мы, чтобы быстро скрыть следы преступления, распили его вместе: ты, я, Гай и Антония Гибрида, дядькина дочка, которую я ненавидел.
Свадьба была организована с размахом, подобающим высокой должности отчима. Но, думаю, ты помнишь о ней примерно столько же, сколько и я.
Вот что помню я: мамину рыже-красную, как огонь, фату, дядькины выходки, невозмутимого Публия, мертвую, серую от потери крови свинью с закатившимися глазами и гаруспиков, гадавших по ее внутренностям.
Ребятки сказали знаешь что? Что у Публия и мамы будет много детей и много счастья. Ну, как всегда. Интересно, подумал я, что они когда-то сказали маме с папой? Неужели, что он умрет молодым и оставит ее в долгах? Вряд ли.
Если бы гаруспики не врали насчет судьбы молодых — браков бы совершалось куда меньше.
Процессия к Капитолию была долгая, и ты устал, у тебя все болело, но на носилки ты не хотел, так что просто ставил меня в известность о своих страданиях через каждые десять минут.
Потом мы отправились в дом Публия, и он был прекрасен: светлый, просторный. Я уже думал, что нам придется переселиться в какую-то лачугу, на первом этаже которой кто-нибудь торгует мясом. Вместо этого мы оказались в Риме, снова, в доме с просторным садом и роскошным внутренним двором, украшенным прекрасными уютными портиками по бокам.
Это был настоящий дворец, расписанный изящными цветами, тварями и травами. В центре резервуара для сбора дождевой воды располагался и высоко, почти до самого отверстия в потолке, плевался фонтан. Мощная струя чистой воды соединяла имплювий и комплювий, создавая совершенную композицию.
Искусство художника, расписывавшего стены, казалось столь невероятным, что я подумал, будто очутился в какой-то дальней стране, и из зарослей настоящей травы на меня смотрят неведомые мне животные. Как можно привыкнуть к такой роскоши, думал я. Наверное, Публий каждый день удивляется.
Но я привык даже слишком быстро.
Ну да ладно, к хорошему мы привыкаем стремительно, потому как созданы для хорошего. Чтобы быть счастливыми.
Теперь о плохом. Антония за нами не то чтобы увязалась, ее мать велела ей пообщаться с нами (теперь мы неожиданно стали важными для нее людьми), и Антония, в придачу со своей старой воспитательницей, без радости принялась выполнять этот приказ.
Помнишь ли ты Антонию в том возрасте? Ей исполнилось тогда, кажется, одиннадцать лет. Антония в ту пору была некрасивым ребенком, отчасти она расцвела позднее, с возрастом. А тогда ее кривые зубы, тяжелые веки, тощее, угловатое тельце — все говорило о фатальном сходстве с ее некрасивой матерью.
Но Антонии было наплевать. Помнишь ли ты, Луций, как ей было плевать на все?
— Ну привет, — сказала она, подойдя к нам. Антония жевала жвачку и надувала пузыри, иногда она лопала эти пузыри пальцем, и частички розовой резинки оставались на ее узких губах. Тогда она старательно вытирала рот запястьем.
В этой ее полудикости (прозвище дядьки, Гибрида, в ее случае приобретало дополнительное значение) был бы шарм, если бы только Антония не вела себя так грубо.
— Что, не успел ваш папаша откинуться, как мама уже нашла себе постель получше? — спросила она.
— Тебе повезло, — сказал я. — Что твоя рабыня глуховата.
— Да, — согласилась Антония совершенно бесцветным тоном. — Мне повезло.
Она надула большой пузырь, ты попытался лопнуть его пальцем, но она врезала тебе по руке.
— Еще раз ударишь моего брата, — сказал я. — Руку тебе сверну.
— Ну попробуй, — ответила Антония, чуть вскинув брови. Это максимум эмоций, который она способна была из себя выдавить.
Я сказал:
— Если хочешь с нами пообщаться, давай найдем тему для разговора.
Жест доброй воли был воспринят с вопиющей неблагодарностью.