И, Луций, боль отступала на весь день, потому что я был быстрее всех, даже быстрее боли. Я бегал, пока меня не начинало тошнить.
Правду говорил дядька, такие как мы насыщаются только опимианским вином — нет ничего в нынешнем мире, что могло бы утолить мою жажду, мой голод и мое желание. И бегал я с той же страстью, будто хотел удрать от самой смерти. А, может, именно от смерти я и уматывал так невероятно быстро.
Потом, за завтраком, я съедал по пять вареных яиц, и Миртия ворчала, что если я и Геркулес, то из комедий Аристофана.
Я был тогда наверняка самым быстрым человеком во всей стране. А, может, и во всем мире.
В те времена просыпался я очень рано, как раз-таки от этой невыносимой, звенящей боли в груди. Странное дело, Луций, я вроде бы не очень много думал об отце. Меня занимали вполне обычные вещи: спорт и девочки, и, главное, как меньше учиться и больше развлекаться.
Мысли об отце превращались в странные сны от которых едва ли что-то оставалось к рассвету, и в этот мой тягучий, тоскливый узел где-то повыше солнечного сплетения — животную скорбь, недоступную словам и мыслям.
Иногда по утрам мне бывало так больно, что я не мог вдохнуть.
Вот тогда-то я надевал кроссовки и бегал до полного отупения, до новой боли, теперь вполне реальной, в легких, раскрытых до предела.
Голова просветлялась изрядно. Опишу тебе одно такое утро. Ты как раз провожал меня, то есть, бежал за мной, сколько мог, пока не отставал совершенно безнадежно. О, Луций, я понял не сразу, какими безнадежными были для тебя те утренние часы. Я убегал и оставлял тебя, а ты не хотел, чтобы я убегал, не хотел, чтобы я тебя оставлял, и бежал за мной, сколько мог, пока тебе не становилось очень плохо. У тебя ведь тогда сильно болела спина, а ты все равно следовал за мной столько, сколько мог. Теперь я жалею, что никогда не оборачивался. Мне стыдно за это, может быть, больше, чем за все последующее, чем (как ты не знаешь, о боги, вот что самое ужасное) я тоже не горжусь.
И почему я так мало просил у тебя прощения? Ты часто просил у меня прощения, Луций.
Так вот, в тот день я, как всегда, бежал, куда глаза глядят, чтобы избавиться от своей боли в груди и проветрить голову. Сначала я еще обращал внимания на узкие улочки, на то, что иногда я запинаюсь о камни, на то, что иногда я скольжу по лужам, на людей и животных, а потом все стало одними лишь красками, как рисунок на фреске исчезает, если рассматривать его слишком близко.
Остановился я недалеко от порта, и в нос мне ударил запах моря, фруктов и блевотины. Множество людей сновало вокруг, загружались и разгружались суда, и мне вдруг пришло в голову пробраться на один из этих кораблей и уехать куда-то далеко-далеко, просто посмотреть, что там, за горизонтом.
Море было неспокойным и отчаянно билось о пристань, обливало узкую дорожку, по которой рабы несли свои корзины и ящики. Меня толкали и теснили, я всем мешал, но лишним себя не чувствовал.
Я любовался на корабли, мне они в тот день показались похожими на жутковатую смесь водоплавающих птиц и насекомых. Птичьи станы и множество маленьких лапок-весел. Льняные паруса трепал яростный ветер.
Я стянул персик из одной из корзин, которые проносил мимо паренек примерно моего возраста. Он громко заругался на непонятном мне языке, а я только улыбнулся ему и дал деру, обратно, прочь от солнца, на запад.
Вдруг я подумал о дядьке, о том, почему он так холодно обошелся с нами, но, стоило мне написать ему, тут же примчался.
Знаешь, что я думаю об этом? Он посчитал, что птичка протушилась. Что мать, доведенная до отчаяния, пойдет на все ради денег и даст ему то, что он хочет. Теперь я думаю, он волновался, боялся, что назавтра она одумается, временное помешательство покинет ее, и тогда все уже будет невозможно.
Мне стало неприятно от этой мысли, оттого, что дядька использовал мой страх, чтобы подобраться к маме. Я прибежал обратно ужасно злой, так что ни на кого не смотрел и ни с кем не здоровался. Я подошел к чаше для умывания и плеснул теплую, пахнущую цветами воду себе в лицо.
— Марк! — сказала мама. — Куда ты пошел в грязных кроссовках? И поздоровайся, пожалуйста.
Я обернулся. У окна стоял еще один наш родич, уже по маминой стороне. Луций Цезарь был во всех аспектах типичным Юлием: долговязый, с длинным, мужественным лицом, степенный, а также лысеющий, как многие из них, будто в насмешку над своим когноменом.
Я глянул на кроссовки, с них действительно натекала грязь. Служанка уже стирала мои следы у двери.
Я сказал:
— Здравствуй, родич! Прошу прощения, я не хотел быть невежливым и все такое. После утренних упражнений я бываю немного рассеянным.
Вы, Солнце и Луна, сидели за столом и пристально наблюдали за этой сценой. Ты засмеялся надо мной, а Гай тебя стукнул.
Луций Цезарь, человек почти карикатурно благородный, махнул рукой и сказал:
— Все в порядке, юношеству свойственна рассеянность, как и старости. Я тебя понимаю.
Ух ты, пронеслось у меня в голове, а я думаю: не очень-то понимаешь. Но говорить этого не стал, наоборот, я был сама любезность весь тот завтрак.