— Спасибо, цеховой брат, за совет. Мы в самом деле забыли, где надо искать опору для своей веры и правды. А ты подсказал. Только гляди — и потомкам своим передай, если они будут похожи на тебя: горе будет таким, как ты, когда слепые прозреют!
Я взял седло, сагайдак и ушел из цеховой мастерской.
Моя Грета повалилась мне в ноги: я сказал ей, и она, не увидев в моих глазах ни отчаяния, ни колебаний, поняла, что отныне будет идти вместе со мной тяжелой дорогой нищеты и унижений, сносить все это ради чуждых ей идеалов. Грета, обедневшая шляхтянка из Городка, оказавшись во Львове, только и мечтала, копя деньги, чтобы как-нибудь вырваться из плебейской жизни. Записалась в братство Божьего тела в кафедральном костеле, чтобы быть на виду среди именитых католичек, радовалась знакомству с Доротой Лоренцович. Я старался развеять ее иллюзии: богатые шляхтянки никогда не примут ее в свой круг — она не прислушалась к моим советам. Теперь, в эту минуту, она еще верила, что тронет мое сердце и я уступлю, увидев ее слезы.
— Юрась, любимый, послушай меня, мы только начали вместе жить, у нас еще нет ребенка, а ты уже противишься тому, чтобы он увидел свет. Молись кому хочешь, думай что хочешь, но смирись с тем, что один ты супротив всех не устоишь. Да разве оттого, что тебя в цехе будут считать католиком, ты станешь им? Я буду отмечать твое рождество и пасху, и украдкой в церковь будешь ходить, а это... это только для отвода глаз... Ты, Юрко, такой мастер, цехмастером станешь...
Я поднял ее с пола, взял за плечи и тряхнул так, что волосы закрыли ей лицо.
— Что ты говоришь, Грета!.. На какое ужасное предательство ты толкаешь меня? Дитя, которое ты хочешь родить, станет хуже казначея, когда вырастет в такой темноте! Нет, дорогая, я не отступлюсь от того, что задумал... Нас называют слепцами, и действительно мы слепцы. Свет знаний уже зажегся, и мы раздуем его снова из искры, покрывшейся пеплом. Просветим себя и зрячими поднимемся на битву... Типографию Ивана Московитина унесем из подвала ростовщика!
— Глупый, глупый! — закричала Грета. — Ржавчина уже давно съела печатные станки, мыши и крысы сожрали книги твоего Московитина, ведь их никто не читает, и от выдуманного славянского языка никто не может стать образованным, а истинного божьего письма еще постичь не может ум ваш!
Это были слова не Греты. Я уже слышал их — принадлежность жены к братству Божьего тела не прошла для нее зря. Я оттолкнул Грету, ужаснувшись ненависти, брызжущей из ее глаз.
— Грета, как могла ты когда-то клясться мне в любви, презирая сейчас меня и таких, как я?..
— Не знала, что ты такой заядлый русин, не знала! Ах, какие вы... Вас не любят ни поляки, ни немцы, ни армяне... Вы неискренние, завистливые. Вы упрямые, злые русины!
— Злыми нас сделали Соликовские... И ты, полька, тоже стала бы злой... Разве мало поляков нищенствуют и прозябают? Но ты не видишь этого, твой взор обращен только туда, где блеск, где золото и высокомерие! Злые мы... Ибо злом на зло отвечаем. А станем добрыми тогда, когда отвоюем себе давние наши права... Я всего себя отдам, Грета, своему делу. А тебя не держу, можешь уходить...
Я сказал это, и мне стало страшно, ведь я любил ее — стройную, как березка, с черными волосами, обрамлявшими лицо, ее образ был всегда со мной и впоследствии я обрел его еще раз в другой женщине, которая принесла мне огромную радость и боль, — я протянул руки, чтобы обнять Грету, но она отпрянула, сказав:
— Я уже ушла от тебя. В эту минуту.
...Седобородый с моложавым лицом львовский православный епископ Гедеон Балабан взглянул на меня своими большими глазами, в которых притаились настороженные зрачки.
— Кто ты, сын мой, и какая нужда привела тебя в мою обитель?
— Над церковью святого Успения поглумились, владыко...
— Знаю. И над собором святого Юры — тоже. Меня опозорили.
Я пристально посмотрел в глаза Балабана, этого династического владыки, которого с пеленок готовили в епископы; он, низкорослый и плотно сбитый, провел рукой по золотому кресту, висевшему на груди, будто подчеркивал этим свое высокое положение; я говорил о церкви, епископ — о себе, и я повторил:
— Церковь оскорбили, владыко.
— Ты — успенский братчик? — прищурив глаза, спросил Балабан.
— Я — изгнанный из цеха седельщиков Юрий Рогатинец, а в братство вступлю хоть завтра.
— Что ты хочешь сказать мне?
— Прошу у вас средств, чтобы выкупить типографию Ивана Московитина. Темен наш люд...
— О-о! — воскликнул епископ, сложив руки на груди. — О-о... — повторил он тихо. — Благословен мой народ, коль простолюдин помышляет о книгах!
— Я учился в острожской школе, святой отче...
— Похвально... Похвально, сказал ведь Франциск Скорина: «Не токмо для себя живем на свете, а еще больше ради службы божьей и общего добра». Ты сможешь быть провизором типографии?
— Смогу, отче. Я знакомился с печатным делом в Остроге.
— Сие перст божий, — поднял вверх палец епископ. — В пору пришел еси ко мне. Мы думали об этом уже давно. Наверно, ты слышал о намерениях епископата открыть во Львове типографию...