Компания у Даши Блюменфельдовой успела уже здорово принять на грудь и потому встретила появление барышни Серебряной в белом платье для коктейлей почти с восторгом. Из своего заграничного источника Даша выловила столько тузексовских бон, что ничего хуже «Блэк энд Уайт» тут не пили, и беседа уже воспарила в сферы между реальностью и фантазией. Весьма органично вплетался в общий разговор голос Даши, выдающей редакционный секрет, который представлял интерес явно не только для нашего небольшого коллектива.
Мы уселись в смехотворные креслица, тоже несомненно валютного происхождения, и стали слушать (я терпеливо, а барышня Серебряная с широко распахнутыми глазами) подробности, касавшиеся перенабора в новом романе известной писательницы. Неизлечимый романтик, она адресовала несколько слишком уж приязненных слов человеку, которого только что велено было забыть, и потому по приказу шефа из каждого экземпляра пятидесятитысячного, уже переплетенного тиража пришлось вырывать по одному авторскому листу (что равняется двадцати четырем страницам) и вручную — после внесения исправлений в две фразы — вшивать туда новый. Народному хозяйству данная операция обошлась в шестизначную цифру, и тем не менее шеф на нее решился. И как всегда, оказался прав. Я не сомневался в том, что выход в свет двух несвоевременных фраз стоил бы лично ему столько, что госказна оказалась бы бессильна.
Барышня Серебряная молчала в изумлении. Она привыкла к обществу знатоков зоологии, а не к людям из культурного закулисья.
Но здесь ее окружали именно они, а она не знала о них ровным счетом ничего. Зато я знал их очень близко. А они меня. Слишком хорошо они обо мне не думали, но в прежние времена я был среди них своим, а мое поведение во времена совсем уж новейшие отличалось такой осмотрительностью, что меня не записали — во всяком случае безоговорочно — в ряды тех людей, при появлении которых надо немедленно сменить тему разговора.
Скорее всего меня считали безобидным засранцем и терпели, во-первых, по старой памяти, а во-вторых, потому, что иногда я подкидывал то одному, то другому денежную работенку. Недавно, к примеру, я подкинул ее тому самому Коцоуру, который сейчас так старательно поглощал Дашино виски. Я договорился о том, чтобы ему заказали перевод южноафриканского поэта, творившего на языке кхоса. Поскольку этим языком в Праге владел только доцент Бублик — академический ученый и знаток поэтики Врхлицкого[20], — то шеф решил доверить ему всего лишь изготовление подстрочника и поручил мне уговорить какого-нибудь здравствующего поэта довести перевод до ума. Я выбрал Коцоура, шеф мой выбор одобрил (Коцоур в свое время сидел и был поэтому своего рода живым укором всем тем, кто не сидел никогда, а совершенное им преступление совершают сегодня и ежедневно тысячи тех, на которых не стукнули), и Коцоур задолго до срока превратил выдержанный в духе парнасизма подстрочник в почти джефферсовские строфы. Гонорар, полученный за изнасилование кхосского поэта, он потратил — несмотря на то, что ему не хватало даже на кофе, — на инсталляции, детали для которых были отысканы им на помойках; своим собственным поэтическим творчеством Коцоур в последнее время пренебрегал.
Таким же, а иногда и куда более существенным, образом я поспособствовал обогащению и многих прочих. Брейхе, который уже до нашего прихода несколько перебрал и теперь, весь скрюченный, неподвижно сидел на бамбуковом стульчике, я, например, когда-то давно устроил более чем выгодный заказ — изготовление тридцатиметрового Начзоны, который украсил собой Вацлавскую площадь. Брейха как художник эволюционировал от сюрреализма к изображениям, напоминавшим потрескавшиеся стены, однако наиглавнейшего нашего сановника он нарисовал почти реалистически (с помощью бригады лакировщиков) всего за два месяца. У него получился неуклюжий сверхчеловек, чьи пуговицы равнялись в диаметре с ковригой хлеба, и в таком виде Начзоны очень понравился не только себе, но и своему ближайшему окружению. Брейха уже распределил мысленно полученные барыши, но ему не повезло: вскоре после этого сановник был предан быстрому (и искусственому) забвению — и Брейха за компанию с ним тоже, хотя было ясно, что он не выбирал натурщика добровольно, а был к нему прикомандирован. Чтобы политически реабилитироваться, он по моему совету нарисовал Маршала.[21] В этой картине, опять же по моему совету, он использовал излюбленный прием замковых живописцев: где бы ни стоял зритель, Маршал непременно заглядывал ему в глаза. Холст (по моему совету) он преподнес товарищу Крпату, отвечавшему за художественное убранство улиц в дни госпраздников. Художественный вкус товарища Крпата был мне хорошо известен, и я знал, что Маршал, преследующий всех взглядом, ему понравится. Но стоило товарищу Крпату повесить картину над своим рабочим столом, как Маршал тоже был предан забвению, а Брейха опять остался ни с чем. Однако же он понял, что за развитие политического процесса я не отвечаю, и сохранил ко мне признательность.