Это же настоящая фреска, выполненная поэтическим словом. Фреска историческая и философская.
Вчитаемся в Пушкина и вглядимся в Гойю.
Картина резко расколота надвое: земля и небо. Один план – предельно конкретный, второй – символический. Внизу, на земле, в узкой долине, сжатой горами, мечутся фигурки людей, объятых ужасом, скачут неоседланные кони; поверженный всадник; несется стадо быков; бесятся собаки, и все – врассыпную от брошенного фургона. А вверху, рассекая грозовые тучи, проходит великан, обнаженный и лохматый. Человечество словно караван, застигнутый бурей…
Клубок людей в мертвой схватке (крупный план, но лица малоразличимы: все одинаково искажены ненавистью); храпящие лошади; сверкающие кинжалы и сабли. Обилие красок – ярких, сочных, переходящих друг в друга, как на ярмарке или на карнавале. Страшный праздник крови.
Люди, только что соединенные в объятиях ненависти, этой же ненавистью разъединены. Краски резко контрастны. Фонарь выхватил из толпы группу людей, в центре человек в белой рубашке нараспашку; стоит на коленях, но прямо, с широко раскинутыми руками, и смотрит в упор на безличную, неистово механическую шеренгу солдат, стреляющую тоже в упор, – штыки едва не упираются ему в грудь. (Так близко не расстреливают, но это и выявляет абсолютную противоестественность убийства, которое происходит уже не в борьбе, а как необходимый ритуал.) В ожидании своей очереди одни закрыли лица руками, другие смотрят безумно, третьи – непоколебимо. Расстрелянные – тут же, в лужах крови. Над одним из них склонился монах (тоже повстанец), склонился, может быть, для последнего благословения, но пальцы его судорожно сжаты в кулаки – не могут разжаться, в застывших глазах ужас. А на черном небе – серый силуэт монастыря…
Грабеж, голод и – смерть. Смерть во всех видах. Смерть – от ядер, пуль, штыков, топоров, ножей, кос, вил, камней и просто от голых рук, смерть в пожаре и на виселице, смерть солдат и крестьян, мужчин и женщин, старух и детей. Названия листов: «Они не знают пути», «Они другого племени», «Они не согласны», «Варвары!», «Я это видел» – мать, пытающаяся спасти ребенка…
Люди за решеткой, в тисках, в колодках, в цепях, распятые. Названия: «Общество охраняет себя с жестокостью преступления», «За то, что она рождена в другом племени», «Потому что он писал не для дураков», «За открытие движения Земли».
Когда смотришь на «Сатурна, пожирающего людей» или на пляшущего великана с лицом идиота (Серия «Глупости», 4-й лист), как не вспомнить пушкинские слова о судьбе: «Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь?»
Когда читаешь Пушкина – «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Дар напрасный, дар случайный…», «Не дай мне Бог сойти с ума», «Странник» – как не представить себе «Дом Глухого», где Гойя расписывал стены своими страшными фресками, тоже борясь в одиночестве с чуждым миром и с самим собой, с собственным отчаянием.
А «Паломничество к источнику Сан-Исидро» Гойи и «Свободы сеятель пустынный…» Пушкина? И здесь и там – образ черни. У Гойи – фанатичная, тупая, озверелая толпа, стадо, чуждое гласу не только любого «сеятеля», но и трубному гласу Страшного суда. Тридцатью годами раньше, в самый канун революции во Франции, Гойя написал «Праздник Сан-Исидро в Мадриде» – идиллическая розово-голубая картина упорядоченного, благополучного мира. Без единой тучки – полная безмятежность. А теперь…