Не влюбляйся, дорогая, никогда.
Ради своего деда!
Я в аду.
Я в пустой комнате. Кругом ни души и ни звука, лишь хлипкая волокнистая паутина еле заметной нитью спускается с потолка и беспомощно трепыхается в потоках застоялого мерлого воздуха, напоминая мне, что жизни здесь давно уже нет.
Сегодня случилось странное. Я закрыл глаза и услышал раскатистый женский смех. Калейдоскоп в моей голове начал вращаться, и я пропал в карусели его разноцветных узоров: в шорохе длинных пальцев по шёлковым обоям, в фестонной драпировке на окнах, в звоне хрустальной люстры, в меандре резной мебели, в вензелях канделябров, монограммах, росписях и сафьяне — всё светилось и горело, я слышал музыку и погружался в перины, я тонул в том разноцветье, я хохотал ей в ответ.
Но ничего не чувствовал.
Открыл глаза и вернулся в пыльный одинокий тлен, а кругом — пустота. Долго смотрел на завешенное трюмо, словно отголосок давней войны, чернеющее на стене, сорвал с него покрывало, и тут же круговерть мелких снежинок пыли серебристой пургой окутала меня с головы до пят, осела тёмным облаком к моим ногам, и я увидел себя.
Господь всемогущий!
Я, должно быть, грызун в человеческом обличье. Скорее всего, земляной заяц. А быть может, и тарбаган.
Не ругайся, но я похудел.
Теперь я удручающе длинный — нет, не высокий — длинный, узкий в кости и неизменно сутулый. Двигаю своими тонкими сучками-ручками исключительно от локтей, как будто навечно скованный в плечах. Мои тощие, коленистые ноги — бесконечные безвольные ленты. Острый кадык на худосочной шее торчит чуть не дальше носа, под которым пышно раскинулись белёсые усы — я отпустил, и мне вроде нравится. А ниже скромно ютится рот. Худоба придаёт кургузости моей бедной челюсти — о, какой же я грызун! Нос, впрочем, с ним всё в порядке, в отличие от кадыка, остался довольно-таки симпатичным, всё ещё на месте — стоит ровной центровой преградой для моих тёмных глазок. Тьфу! А венцом всему, словно оспаривая куцость каждой особенности моей персоны, являются богатые, на пару тонов темнее моей седины, кустистые брови. И, если уж речь зашла об и без того зверковой моей наружности, дорогая моя, их впервые в жизни можно смело назвать соболиными!
Ты же знаешь, я обожаю анекдоты, дюже люблю от души погоготать. И когда это происходит, мир замирает — кажется, даже птицы притормаживают в небе, чтобы послушать мой голос. Это твоя неудачная шутка про птиц жутко прилипчива! Как ни странно — а странно действительно очень — несмотря ни на что, мой глубокий раскатистый баритон так и остался при мне. Самому удивительно, каким образом такой тщедушный организм, как у меня, всё ещё способен воспроизводить столь густые интонации. Откуда они? Там же пусто! Но как только раздаётся мой голос — я знаю это наверняка — любого неминуемо саднит вероломное желание закрыть глаза, чтобы не видеть перед собой сусликоватого старика. Оттого сильнее, что раз на раз не приходится — в последнее время мысль моя скачет из крайности в крайность, что, как правило, вводит всех в ступор.
Ты, должно быть, это заметила. Но я очень стараюсь.
Боже, я же всегда был одним из самых жизнерадостных людей. Помнишь?
«На рейде в Кронштадте стояла эскадра, — в окружении русских чванливых фрачных олухов, помешанных на классической музыке, я любил травануть парочку древних баек. — По странному стечению обстоятельств рядом с крейсером „Рюрик“ находился военный пароход „Ижора“».
Что я нёс? А вдруг кто знал, что балтийский пароход «Ижора» был отдан на слом в начале тысяча восемьсот шестидесятых, а «Рюрик» спущен на воду лишь в начале девяностых? Но я продолжал рассказывать. Почему меня никто не остановил?
«Так вот, по странному стечению обстоятельств рядом с крейсером „Рюрик“ стоял военный пароход „Ижора“. Однажды во время императорского променада по набережной жена Александра III, Мария Фёдоровна, лорнируя судна, случайно спутала русское „р“ с французским „п“ и громогласно прочла: „Пюпик!“ — на что Александр III, подскочив, тут же заметил: „Будьте добры, моя дорогая, не читайте вслух следующего названия!“»
Смех же — Ижора! — и гогот всех остальных. Сейчас они называют меня за глаза — достоверно осведомлён — «фартовый хорь», не без намёка на мою теперешнюю внешность и, дескать, всегдашнее положение.
Примечательно, что по иронии судьбы я не только про шуточки, но и не дурак почитать на досуге Бергсона в оригинале. Одним словом, недавно мне был симпатичен французский. Хотя уже разонравился! Все кругом думают, что я серьёзнее фольклорных изысканий Александра Николаевича Афанасьева и его сборника «Русские заветные сказки» в руках ничего не держал. По утрам я снова читаю прессу. Недавно нашёл в своих старых бумагах дореволюционную газетёнку начала прошлого века — моё скромное наследство от твоего прадеда. И что я имею тебе сказать? Реклама была и будет всегда! Нет, ты только глянь, как тебе?
«Требуйте Коньякъ Шустова везде!»
«
«К сведению потребителей молочной муки Нестле…»
«Лучшее в Сибири пильзенское пиво завода „Вѣна“»
«Американская бумага от мух»
Но моё самое любимое — это рекламное творчество табачной фабрики «Дукат» братьев Катык. Представь: по центру разворота стоит единственная картинка, где холёный усатый мужик в клетчатом пиджаке твёрдой рукой целится револьвером себе в висок, и над его головой зияет надпись: «Жить не стоит! На свете нет ничего совершенного!» — а из-под его подмышки вылезает осаждающее восклицание: «БЕЗУМЕЦ! Остановитесь и вспомните, что есть гильзы КАТЫКА».
Как же! Раньше я бы заливался смехом, но не сегодня. Сегодня, как и вчера, и позавчера, и месяц назад, а возможно, и два, я не смеюсь. Подумываю вернуться к курению. Или застрелиться. На этом свете для некурящих и правда нет ничего совершенного.
День за днём я просыпаюсь, надеваю свой затхлый полосатый халат — подарок дамы, а может, судьбы — который не меняю с тех пор, как бросил смеяться, съедаю завтрак — домработница фрау Хубер всегда ревностно отслеживает мой рацион, затем читаю газету, одеваюсь — для общества я в полном порядке, и выхожу — в любую погоду исправно посещаю репетиции в Тонхалле (скоро концерт, приезжай!), бегло здороваюсь со всеми, отрабатываю, возвращаюсь домой и умираю… Перестаю совершать моцион, перестаю принимать гостей, перестаю вспоминать, как я был весел, и забываю, как любил жизнь. Одним словом, соболезную себе изо всех сил.
На прошлой неделе всё же не удалось открутиться. Визит, разумеется, был нежданный — нагрянул коллега из Консерватории итальянской Швейцарии. Он всегда отличался любовью к кинематографу, поэтому сейчас пишет для очередной экранизации «Чайки». А я всё так и сижу в грязном халате.
— Слышал, — говорит, — о твоих неприятностях.
Кто о них не слышал?!
— Уже, — спрашиваю, — и до Лугано докатилось?
— Проездом по делу, не застал тебя в Тонхалле, решил зайти.
Ох уж эти человечьи штучки. Людская молва не лучше дерьма — сказала на днях фрау Хубер. Как всё-таки права эта мудрая женщина! Она почти что
— Помочь, — говорит, — хочу. Не дело жизнь просиживать в сальном халате.
И принялся рассказывать странную историю про своего дядьку, у которого несколько лет назад умерла жена. Как ему было нелегко! От горя дядька стал сходить с ума. Но он выправился, повторно попался в сети амура — звучало искромётно, женился и прожил ещё два с половиной счастливых года. Что важно, умер от старости.
— Благодарю за утешительный рассказ, мне стало легче, — сказал я и попрощался.
К слову, его история была бы наискучнейшей — я бессовестно зевал, если бы не одно «но», которое поначалу меня сильно смутило. Я даже заподозрил, что безумие у них — это семейное. Однако спустя пару дней, достигнув ещё большей неразберихи — нет! — дна в своей жизни, я всё-таки позвонил тому коллеге и попросил ещё раз обозначить все нюансы странного дела для меня нерадивого. Он всё рассказал по новой — в деталях и с подробными указаниями.
Дорогая, твой дед согласен на всё! Лишь бы хоть что-то уже сдвинулось с места, и я снова смог писать свою музыку!
Признаюсь, я немного приободрился, и у меня даже завёлся новый ежеутренний ритуал: между костюмом и выходом на репетицию я задерживаюсь перед трюмо в комнате, которую похоронил под завалами старых простыней и пыльных покрывал за то, что она так и не стала моим оплотом семейной гармонии. Я нарочно её наказал, сделав гробницей, — в ней уже ничего не дорого.
— Я хорош! — говорю я каждый день своему отражению. — Я фарт!
А ещё я женат. Я поднимаю глаза и смотрю на фотопортрет тощей женщины с широкой улыбкой и большими нечестными глазами. Но ничего! Зато теперь я знаю, как спастись. Мне всего лишь нужно попасть на Виа ла Санта.
Ты же в курсе, что завсегдатаем театральных подмостков я стал в 88-м году после посещения Берлинского оперного театра в вечер, когда советская труппа давала «Войну и мир». Что там была за Элен! Прекрасная, с таким чистым, ещё не прокуренным контральто, ты не представляешь!
Конечно, поначалу я ревновал её ко всем, начиная от Андрея Болконского, заканчивая гардеробщиком, хотя бедолаге было уже, должно быть, под сто — он вполне мог оказаться свидетелем премьеры «Пульчинеллы» Стравинского. Ты знаешь, за это она до последнего, будучи не в настроении, называла меня
Высокая, костлявая, но грудастая, и веснушчатая — точно полный комплект всего того, что способно отпугнуть меня в облике дамы. Но она была остра на язык и чертовски влюблена в себя. Благодаря положению я мог позволить себе любую компанию. Но выбрал именно самовлюблённую дочь французского консула, потомственную актрису и охотницу до музыкантов. Нас представили друг другу после оперы. Считается, что она тут же сделалась большой поклонницей истории моего скромного сибирского происхождения. Как бы не так!
Сейчас, когда я это пишу, вспоминается страшный сон, в котором она улыбается мне со своего фотопортрета и, колыхнув пышной грудью, акцентируя на каждом слоге, с придыханием, грассирующей «р» и театралинкой… и отчего-то голосом моей чокнутой австрийской учительницы по фортепиано произносит: «Вьёнь-амин Заха-рро-витш, сыграйте же!»
Я в ужасе.