И действительно вспоминается: «Рассказывали, будто раз за обедом у Веселовских… вдруг запищало от края стола: – Милостивые государыни и милостивые государи… – И тут лишь увидели, что над столом – голова «пупса», Юрочки; Юрочка, поднимая стакан… тост произносит» (А. Белый. «На рубеже двух столетий». М., 1931, с. 110).
Конечно, это случайность, что оба Юрочки и обоим как раз по десяти лет. Кроме того, Юрочка Живаго, в отличие от Юрочки Веселовского, поднялся не за торжественным столом и говорить на самом деле не собирался – он зарыдал, но по существу эпизоды аналогичны. Истинная разница между ними заключена в отношении к «пупсу», мальчику, выступающему наравне со взрослыми, изначально получившему и чувствующему за собой жизненное полноправие. Один автор над своим Юрочкой иронизирует, другой – проникновенно всматривается.
Подобная перекличка с предшественниками могла бы послужить предметом целого исследования. Но и так ясно: если автор предлагает нам перечитать знакомое, то, стало быть, о знакомом у него написано иначе, под другим углом зрения, чем писали прежде.
Борис Пастернак почувствовал себя, очевидно, исторически обязанным высказаться на тему уже, казалось бы, исчерпанную, – об интеллигентском индивидуализме. Не думаю, что он полемизировал именно с мемуарными книгами Андрея Белого, охватывающими в точности тот же период, или, скажем, с чеховской «Скучной историей» и с «Жизнью Клима Самгина». Но вернуться к проблеме, к типу личности, раскрытой в перечисленных и во многих других классических произведениях, ему, вероятно, представлялось необходимым.
Он оказался свидетелем парадокса в судьбе таких людей, как горьковский Клим Самгин или его Юрий Живаго: революционный процесс разметал их среду и в то же время вынес ее обломки на поверхность, помещая заурядных представителей этой среды выше, чем они заслуживали: что считалось заурядным, то стало выглядеть исключительным. Это касается тех дореволюционных интеллигентов, кто в свое время, при очевидной культурной вышколенности и холености, был оценен невысоко, как духовная «бедность» (А. П. Чехов), «пустая душа» (А. М. Горький), «безмыслица» (А. Белый). И вдруг пустая душа попала на место духовности, а искусствовед типа профессора Серебрякова («Дядя Ваня»), которому Чехов поставил диагноз полнейшей глухоты к искусству, оказался принят за тончайшего ценителя искусства, и литературная неодаренность при профессиональности и образованности поднялась по шкале творческих достоинств, причем очень значительно поднялась, не ступенькой выше – чуть ли не на вершину. Совершалась подобная переоценка по мере того, как прошлое уходило все дальше, и любые его приметы и представители могли, за отсутствием шкалы для сравнения и прежней конкуренции, обрести преувеличенное значение. Тут мог возникнуть и вопрос: а не ошиблась ли наша литература, разоблачая индивидуализм как замаскированную безличность? И вот автор «Доктора Живаго» заново проделал детальный анализ личности, перечеркнутой его предшественниками.
Если, закончив чтение романа, вернуться к первой странице, к эпизоду на похоронах, то становится видно, что детски-непосредственный порыв, неумышленное восхождение, невольное возвышение над окружающими Юрочки Живаго это символ его последующего поведения, уже осознанного.
«Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенной» – так передано Юрино самочувствие, когда он подрос, стал студентом. И то же чувство в нем с годами не убывает, а только увеличивается, растет, достигая столь сверхъестественных размеров, что незадолго до своей скоропостижной кончины Юрий Андреевич готов сказать окружающим: «Единственное живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Так высоко в собственных глазах поднялся тот Юрочка, что некогда, взойдя на материнскую могилу, рыдал на виду у всех.
Надо отметить, что многих сверстников и друзей Живаго с детства приучали оставить мысль о том, что они «как все». Но, пожалуй, никто из них, кроме Юрия, не поддался этому внушению полностью. И если близкий приятель Живаго как раз остерегается «безумного превышения своих сил», то сам он на превышение готов, он и превышения никакого не видит, считая, что встать где-то над миром ему вполне по силам.
Хотя о собственном величии заявить во всеуслышание Живаго все же не решился, он, по ситуации, мог бы это сделать: с ним бы, пожалуй, согласились его близкие и друзья. «Ты талантливый…», – говорят ему свои люди, не подозревая, насколько он в том уверен и как этого еще недостаточно для его немыслимой гордыни.