В Замоскворечье на диване из княжеского гарнитура полулежал Дед Вася. Если я приезжал, он водил меня от дивана к стульям, от стульев к буфету, словно по музею, рассказывая, как проделали мы путь от крепостного права до мебели, купленной у нашей бывшей барыни. С тех пор многое «музейное», пережившее революционные бури, не уцелело: в комнате был камин… Раннему периоду нашего с моими друзьями «гусарства», проходившему на Страстном и Пушкинской, посвящены две-три главы в книге, которую выпустил друг школьных лет, дипломат Юрий Малов, у него описано, как было шумно и весело, без особых эксцессов[73]. Когда же я переместился со Страстного в Замоскоречье, наше гусарство обрело реставрационный оттенок, сгруппировались мы возле камина, в котором не гасли огни, а дров у нас под рукой не оказывалось. Эскапады того периода в «Интимной книжке» запечатлел архитектор Александр Великанов, сын архитектора, который участвовал в проекте Дворца Советов, строил в Москве Военную Академию им. Фрунзе и восстанавливал центр Сталинграда[74]. Лежавшая в постели за стеной тетка-учительница, которой мешал уснуть треск ломаемой и исчезавшей в огне мебели, думала про себя, а нам рассказывала, что она думала: «Отец им покажет! По-ока-жет…» Теткины угрозы всё не сбывались, но в конце концов, когда от княжеского гарнитура остался один-единственный стул, явился нашедший время и повод к нам заглянуть отец – камин потух, и осиротевший стул я свез к родителям на Сивцев Вражек, куда мать с отцом наконец переехали со Страстного в кооперативную квартиру в доме Большого театра.
Наш двухэтажный дом на Димитрова (Б. Якиманке), подобно Пизанской башне, выделялся среди прочих строений. Знаменитая наклоном итальянская архитектурная достопримечательность как бы падала уже седьмое столетие, а наш домишко, некогда принадлежавший владельцу бань у Крымского моста (упомянуты у Ивана Шмелева), выпятился с дореволюционных времен, и даже советская власть не укротила его настырного стремления нарушить стройный ряд зданий и показать себя.
Стояли дома на правительственной магистрали, мимо нас из аэропорта или в аэропорт проносились лимузины с главами правительств разных стран. Фидель Кастро в открытом автомобиле не сидел, а стоял, приветствуя ликующие толпы; высоченный, он чуть ли не дотягивался до нашего открытого на втором этаже окна, и, казалось, можно было пожать ему руку. Но к нам заранее пришли и предупредили: чтобы такого желания у нас не возникло. Кортежи проносились, международная жизнь вторгалась в коммунальный быт, однако наши жилищные жалобы годами оставались втуне. Участия в написании петиций в райисполком я не принимал, пока был холост и бытовых неудобств не испытывал, но, как говорится у Чехова, холостым жил один, а стал женат, зажили вдвоем и даже втроем – с ребенком. Тут жалобы пришлось и подписывать и писать. Рассказал брату Андрею, что наше жилье никак не сносят. Андрей объяснил: в стране есть три человека, только три, но достаточно одному из них, проезжая мимо, взглянуть на наш, нарушающий декорум дом и сказать: «Какого… здесь торчит этот?» – и нашего настырного обиталища не будет. Кто-то из троих проехал, вероятно, увидел и сказал…
Синхронно принесли нам бумагу, где было сказано дантовским слогом Ада:
Окна полученной нами двухкомнатной квартиры смотрели через двор на остатки ворот разрушенного дома Аполлона Григорьева на Малой Полянке, наискосок против дома Ивана Шмелева, и меня озадачивало, как же это он, Шмелев, мог не осознавать соседства. Дом Григорьева увидеть я успел – неосознанно, до увлечения его «Литературными скитальничествами». Когда же стал читать и перечитывать, посмотреть было не на что. Дом снесли без следа, пустырь не застраивали, торчали каменные столбы ворот, придавая пустырю вид погоста.
Замалчивание Аполлона Григорьева походило на личную месть. За что? Оппозиционное издательство Academia выпустило его воспоминания одновременно с книгой Макиавелли – с намеком на борьбу за власть, но ведь других авторов, выпущенных тем же издательством, переиздавали. Репрессированный Иванов-Разумник писал о Григорьеве, но мало ли о ком писали репрессированные, однако те, о ком они писали, не были стерты из общей памяти. Славянофил? Не тронули даже дом Аксаковых, недалеко от моих родителей, на Сивцевом Вражке! Григорьев и славянофилом не считался, был почвенником.