«Есть сейчас среди русских книг, что-нибудь стоящее нашего внимания?» – Скрибнер меня спрашивает. В международных отношениях ещё тлела разрядка, когда я познакомился с Чарльзом Скибнером III, и нами интересовались. Их издательство, по совету печатавшегося у них Чарльза Сноу, намеревалось выпускать советских недиссидентствующих авторов. Называю распутинский роман. Потомственный издатель смотрит на меня внимательнее и говорит: «Сноу нам назвал ту же самую книгу». Ничего лучше назвать я не мог, и американцы согласились, роман перевели и выпустили. Но в том же романе, содержательном и как знамение эпохальном, мотив остался невоплощенным. Не написано ни одного эпизода, не запомнил я момента созданного, значит, нет истины.
Была бы у критиков возможность, то, я уверен, Аннинский, Гусев, Ланщиков, Рассадин досказали бы за Распутина, написали бы «Луч света в советском царстве» или «Когда же придет тот день». Однако критикам у нас разрешалось сказать меньше того, что писатель обозначил образами. Как обозначил? «Не от хорошей жизни мыслим мы образами», – будто бы сказал один из членов Союза Советских писателей. Это легендарное, приписываемое различным литературным личностям признание отражает тогдашнюю невозможность высказаться прямо. Писателям приходилось мыслить метафорически, а критикам не позволялось истолковать образно обозначаемое и донести их мысль до читателя, как это делала критика
Свобода есть условие для словесности, и на последнем этапе советской власти словесность процветала, не было у нас литературы, искусства слова, выражающего истину. Таков был результат длительного отбора в писатели – неписателей. Так и в рысистом деле, вместо меры финишного столба, вели ипподромную породу лошадей, исходя из нужд сельского хозяйства, и на бегах ехать стало не на чем. В Париже наш резвач «Приятель» остался на пятом месте, в Йонкерсе под Нью-Йорком из года в год оставались без места. «У ваших писателей в прозе не хватает чего-то», – жаловался Джордж Гибиан, русист, энтузиаст русской литературы. В рысаках не было мирового класса, у писателей отсутствовало представление о том, что такое
Без словесности литературы не возникает, плодотворные эпохи – времена повального писательства, но и разграничение необходимо. «Много книг и мало литературы», – сказал Сэмюель Джонсон в 1730 году. У нас
Для появления подлинного произведения искусства, по мнению Толстого, нужно сочетание слишком многих условий, но совмещаются эти условия крайне редко. Условия творческие и житейские, рукой судьбы всё укладывается в наборную кассу, а чёт или нечет – вопрос удачи. Однако у нас появлялось и превозносилось нечто, о чем я мог разве что повторить слова Рассадина: «Не талантливо». Свою нелестную оценку Стаська относил к правым, но левые, по-моему, были не лучше.
«У тебя о литературе представление эзотерическое», – возражал мне Кожинов, стало быть, чересчур узкое. Вадим уловил, куда меня клонит: держусь Джонсона – литературы мало. Даже великие произведения содержат лишь раствор творческой эссенции, разбавленной, чтобы хватило на известное количество страниц, глав, частей и томов. Ставший международно знаменитым литературоведом, «Саша» (А. П. Чудаков), мой университетский соученик, младше меня на курс, употреблял термин Пражской школы, называя это дискретностью – прерывистостью. Толстой настаивал на «просеивании» произведения до животворных зерен. После просеивания «Давида Копперфильда», который занесён им в список книг, оказавших на него исключительное влияние, Толстой из шестисот двадцати страниц получил десять, из шестидесяти четырех глав – одну.
Если – ва-банк, «играть» на все критически: «Каштанка» – шедевр, «Дама с собачкой» – образцовый чеховский рассказ, но уже с изрядной долей стилистической инерции – чеховщины. Прав был патрон Чехова Суворин: Чехов поначалу писал словно пел, а потом стал стараться повествовать, с превеликим искусством повествовать. Это не означает, будто в «Даме с собачкой» нет истины, всё же там её меньше, чем в «Каштанке» – чудо словесного искусства и, как искусство, выражает истину.