— Когда же это было? — продолжала мать. — Дай бог, чтоб не изменила память! То ли в январе, то ли в феврале сорок второго года. Одним словом, вскорости, как немца прогнали. К сретенью до того подбились, что в доме хушь шаром покати: ни щепотки муки, ни картошки. Вы — на фронте… эти — малые. Что делать? Надо где-то хлеб раздобывать. Ребят голодных жалко, а пуще всего от отца жизни нет. Взъелся: «Возверни колхозные семена!» — и ни в какую. Хушь в Тмутараканию поезжай. Он ведь знаете какой был! Сам голодный — это ничего, а за обчественное пуще всего у него душа болела. Как утро, так начинает грызть: «Слышь, Палага: добывай семена! Чтоб к весне были!..» — «Ладно», — говорю, успокаиваю его. А сама ночи не сплю, все о прорехах думаю…
Мне очень нравится слушать, когда мать рассказывает. Рассказывая, она не отрывает взгляда от рукоделия. Слушая, я невольно наблюдаю за движениями ее пальцев. Руки у нее маленькие, красивые. Может, они только мне одному кажутся красивыми. Они заскорузлы; в глубокие узкие трещины навеки въелась чернота — не то от сора, которого на своем веку она перетаскала невесть сколько, не то от рытья картошки — кто его знает! Уж скоро года два как она не работает в поле, а чернота эта все не отходит.
Заскорузлы пальцы, но они по-прежнему умелы и быстры; их размеренные движения действуют на меня успокаивающе. Мать шьет. Край материи зажат у нее в коленях. Поэтому она шьет чуть-чуть сгорбившись. Изредка скребнет иголка о наперсток и замрет: пришло время передвинуть материю. Миг — и игла снова задвигалась. Шов состоит из маленьких, ровных стежков. Они настолько аккуратны, что и не всякая машина так прострочит.
Наконец шов пройден. Мать разглаживает его ладонью, вынимает иглу и, намотав остаток нитки на палец, завязывает узелок. Делает она все это на ощупь, не глядя; потом, с облегчением вздохнув, подносит узел ко рту и отгрызает концы ниток.
— Да-а!.. — продолжает она, вздохнув. — Оно ведь в тот год как получилось? Урожай осенью хороший был. Все уродилось: и озимые, и картошка, и просо. Подошло время убирать — ан немцы! Фронт вплотную к Липягам подкатился. Выйдем в поле, а немцы увидят с самолетов и ну за нами, бабенками, гоняться. Бомбят, из пулеметов постреливают. Днем ни в какую нельзя. Приспособились по ночам косить. Ночью косим, а днем — на конюшнях да в ригах молотим. Солдаты нам помогают: обмолотят, зерно в машины — и на станцию. Ну, с рожью управились. Сеять надо, картошку рыть, а тут как эта чума двинет, — оборону нашу под Тулой прорвали. Где-то тут под Выселками кое-как их остановили, немцев-то. Озимые толком так и не посеяли. Картошку копали под минометным обстрелом. Видать, дозорный был у него: как вышли… не успели по кошелке набрать, а мины — трах, трах! Апроська Ефанова рядом со мной по грядке шла… Слышу: «Ой!» — крикнула и ничком, как нагнутая была, в межу-то уткнулась. Подойти бы, а он, немец, передыху не дает. Потом, затихло когда, подбежали, а Апроська-то готова уже, не дышит… Схоронили ее. Опосля этого бабы ни в какую! Не пойдем рыть — и вся недолга. Отец и так, и этак… То солдаты помогали, а тут и им стало не до нашей картошки. Понял отец: плохо дело. Может, сам понял, а может, и в районе сказали. Собрал он баб и говорит:
— Вот что, бабы: не ровен час — наши могут сдать Липяги. Сбрую, какая есть, давайте по домам распределим. Лошади пусть на конюшне будут. Скотину — коров, телят, овец — я с мужиками угоню в тыл.
— А с картошкой как быть? — спрашивают его.
Он махнул рукой:
— Ройте, как будто всяк для себя. Но чтоб семена к весне для колхозу у каждого были!
Сказал и в тот же день отправился со скотиной на Пензу. Эк, что тут началось! Сбрую с конюшен по домам, из-за лошадей — драка.
— Хушь в Тмутараканию, — говорит, — поезжай, а чтоб семена в колхоз сдала!
Думала я, думала — куда податься! И надумала я в Данков поехать. Край тот, по Дону, хлебный. Немец там, по слухам, не был. Вот перетрясла я сундуки, собрала поневы да кички залежалые, да и говорю бабам: кто, бабы, со мной, за компанию, значит?