Потом приехал друг Касснера, пожилой господин, и увез нас на своей машине. Был слепящий солнечный летний день, мне не терпелось снова увидеть Вале, мы проехали через Сьон, мимо кафе, где я много лет назад часто пил фандан; затем две башни, Рона, виноградники и наконец Сьер, где в одном из отелей нас принял Касснер; мы внезапно оказались с ним лицом к лицу; нас, ошалелых от дороги и солнечного света, привели к нему через сумрачный холл. Касснер ждал на залитой солнцем веранде, человек маленького роста, парализованный, на костылях, с острыми чертами лица и острым взглядом, какой я нередко замечал у паралитиков. Из-за этой резкой перемены – нещадно палящее солнце в долине Роны, затем прохлада отеля, а на веранде снова оранжерейный зной – на меня навалилась усталость. Был накрыт большой стол, Касснер пригласил садиться. Он был оживленным, очаровательным, невыносимым болтуном, потом я ни разу не видел его таким. Говорил он в той же манере, в какой писал свои книги; да ведь и то, что он написал, тоже болтовня, вдруг с удивлением осознал я, чувствуя отрезвление, разочарование и отчаянно борясь с усталостью. Толстый, особенно в то время, и уже обреченный вечно сидеть на диете, я мог отведать лишь кусочек мяса из поданных нам холодных закусок. Касснер уговаривал меня попробовать сыр – я же наверняка любитель сыра, он сразу это понял, как только меня увидел; я отказался, Касснер нахмурился, но я тогда и правда не любил сыр, думаю, из-за перенесенной желтухи, которая протекала не без участия Касснера, о чем он, разумеется, не подозревал, по милости той желтухи я разжирел и теперь обливался потом. На веранде было невыносимо жарко, пот струился у меня по лицу, что вдохновило Касснера перейти в своих речах к теме потливости, но не моей потливости, а потливости Гамана,[80] потливости философа, о котором я в то время имел весьма смутное представление, да и сейчас оно не стало яснее – Гаман для меня вроде далекой горы, на которую надо бы подняться, так как многие расхваливают и превозносят вид, открывающийся с ее вершины. После той поездки я даже купил полное собрание сочинений Гамана, вероятно находясь под неосознанным влиянием речей Касснера, – вот так хитро все взаимосвязано. Между тем предметом рассуждений Касснера стали тогда не сочинения Гамана, не вершина далекой горы, а потливость философа, который вечно потел, совсем как я, особенно – поевши жаркого из говядины; я тоже предпочел бы хорошую порцию жаркого вместо стоявших передо мной холодных закусок. Словом, Гаман со страстью уплетал говяжье жаркое, после чего потел, однако именно гамановская потливость однажды вызвала страшное недовольство Канта, который не ведал прелести говяжьего жаркого, но был большим любителем кофе. Когда в конце обеда после говяжьего жаркого слуга принес кофе, Кант всплеснул руками – тут Касснер тоже всплеснул руками – и воскликнул: «Земля! Вижу землю!»
Потом он говорил о самых разных вещах, от одной темы рождалась другая, кстати, темы подкидывал Касснеру я, – и куда только подевалась его болтливая манера? – все формулировалось предельно точно и строго. В касснеровском мире физиогномики, где нет места тождествам и все, что угодно, может означать в то же время и что-то совершенно другое, существуют лишь связи, все связано со всем и нет никаких тайн; вместе с тем вообще безразлично, есть что-то или нет, субъект не несет в себе бытие, а является лишь островком смысла в потоке жизни. Меня необычайно удивили некоторые высказывания Касснера, например то, как сурово он осуждал Рильке за какое-то мнение; нет, я ничего не имел против, Рильке всегда был мне чужд, но все-таки, несмотря на свою разморенность, я подумал: как странно слышать такой приговор из уст Касснера! Однако больше всего меня удивило его описание Эвереста, я даже взбодрился, забыв об усталости, а теперь вот сам не пойму, что