Зима 1942/43 года была холодной. Часов до трех утра я работал над текстами или рисунками, потом, натянув два зимних пальто одно поверх другого, шел бродить по затемненному городу, всякий раз одним и тем же маршрутом: Университетская улица, дальше вниз по улице Реми, через мост в районе Бельвю и вниз по Вокзальной, к вокзалу. В руке я сжимал отцовскую студенческую трость, украшенную серебряным набалдашником, и всякий раз умудрялся споткнуться об эту трость и как на полозьях скользил по мостовой, выписывая кривые, так что всякий раз меня останавливали для проверки документов. Потом в вокзальном буфете я пил кофе с молоком. Здесь всегда были те же люди, лишь однажды забрел туда старик, выигравший в лотерею пятьдесят тысяч франков, он показал мне, развернув веером, тысячные купюры; но это было единственное нарушение обычного, повторяющегося ритма. До рассвета, когда я валился в постель, время разматывалось, а пока я спал, наматывалось обратно. Вечером я в своих двух пальто входил в столовую общежития, и студенты начинали свистеть. Я долго не понимал, что это меня освистывают. Понял, когда встретил там своего лучшего деревенского друга, который стал студентом, – он смущенно уставился на меня. В те дни я впервые сблизился с девушкой, художницей. Она говорила только по-французски. А мой французский был невообразимо плох, еще хуже, чем сегодня, но, несмотря на это, мы вели фантастические разговоры о живописи и писательском ремесле, о Сезанне, о Георге Гейме, несколько стихотворений которого я раздобыл; наверное, все эти разговоры были сплошным взаимным непониманием. Первая в жизни ночь любви. Мы жили беспечно, происходящее вокруг нас не интересовало. Мои связи с домом не оборвались, но все-таки я не разрушал веру моих родителей в то, что я учусь, и не открывал им реальные обстоятельства моей жизни. Я исходил из того, что они меня не понимают. И был неправ. Однако мятежнику не обойтись без такого вот исходного условия для мятежа.
Что же до моего старого плана написать большой роман, «Мятежник», то этот план, так же как и комедию, я не бросил в горной деревне, а привез в город. Правда, концовку я набросал уже в Цюрихе, когда Ионас, действовавший по своему методу, то есть не предлагая решения, а, наоборот, ставя перед нами проблемы, задал нам вопрос: как построить пьесу, в которой только одно действующее лицо? Кажется, Кокто такую написал: там женщина говорит по телефону. Мне представилось: человек в зеркальном зале, это его тюрьма. Однако до написания романа дело не дошло, я набросал несколько страниц, но не по лености, а оттого, что не располагал необходимыми языковыми средствами. У классиков этому не научишься: у Томаса Манна я ничего для себя не находил, меня отталкивал его буржуазный мир; то же и с Германом Гессе – он казался мне мелкобуржуазным в тогдашней ситуации всеобщей катастрофы по ту сторону наших границ, его бунт против буржуазного мира, на мой взгляд, был слишком незначительным. А я хотел протестовать против всего мира, атаковать самого Бога. Моя фантазия была слишком радикальной, и ничего соответствующего ей в языке я не находил, прежде всего – форм, которые годились бы для написания большой повести. Я барахтался в пустоте, писатель, не имеющий способностей к писательству; точно так же я чувствовал себя живописцем, обделенным способностями к живописи. Поэтому от «Мятежника» у меня не осталось ничего, кроме воспоминания, которое, впрочем, часто бывает столь ярким, словно я и в самом деле написал эту повесть, – наверное, дело в том, что в ней больше личного, чем в «Зимней войне». Если «Зимнюю войну» я писал как притчу обо всем нашем мире, то в «Мятежнике», сам того не сознавая, стремился изобразить свою собственную путаную ситуацию.