— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все–таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой–то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка–то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из–за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.
Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой — дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь — окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.
— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта–то такого не слыхал, а?
— Не припомню, товарищ майор, — встрепенулся Охватов.
— Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:
Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет, Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки.
Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?
Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.
— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.
— Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.
Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.
Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.
— Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?
— Хлеборезка, что ли?
— Работала и в хлеборезке.
— Она же, Филипенко, до пупа тебе.
— В этом–то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?
— Ну–ну, крой дальше.
— До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные — вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…
— А потом и одиннадцатое?