И вечером, и ночью, на посту, и утром, когда пошел в медсанбат, Охватов все перебирал слово за словом Шурино письмо, и мутило душу не то, что у них не будет ребенка, а то, что объявился Гошка Скоморохов, который и прежде заступал Шуре дорогу, и она, разжигая Колькино самолюбие, говорила об этом, бывало, не скрывая своей гордости. Не понравилось ему и Шурино желание идти в армию: уж он–то знал, как бойцы обходятся с сердобольными сестрами. Он сам вот в госпитале едва поправился, как сразу же и застрелял глазами по белым сестринским халатам. Вспомнилась конопатенькая Нюся, совсем еще девчонка, со школьными косичками и челочкой до половины лба. Она по утрам подавала Охватову термометр, записывала в табель температуру, делала перевязки и всегда смотрела в его глаза ласково и печально. Однажды она сунула ему под подушку яблоко, а он поймал ее за руку и подержал немного, больно и нежно стиснув ее пальцы. Согласно промолчала Нюся. А на следующий день его переводили в другой госпиталь, и Нюся, тая слезы, сопровождала его в санитарной машине. Робкая и застенчивая, она будто ждала чего–то от Николая, а он, сознавая свою власть над нею, тоже робел и гладил своей рукой ее колени под жесткой полой шинели. «Другого привезут — другого жалеть станет, — думал Охватов о Нюсе, а осуждал уже Шуру: — Ты жалеешь его, размягчишься в жалости–то своей бабьей, а ему это и на руку. Тоже вроде пожалеет, приголубит, слов наговорит… Для девчонки это туда–сюда, а для мужней жены совсем негодно. Да и вообще не женское дело солдатчина…»
Так вот и обрадовало, и расстроило Охватова Шурино письмо, и он не знал совсем, что писать ей в ответ. Согласиться с ее решением он не мог и не мог открыто сказать ей об этом.
Медсанбат размещался в небольшом сельце Погорелом, километрах в двадцати от передовой. Чем ближе подходил Охватов к Погорелому, тем глуше и монолитней становилась стрельба на передовой и, начатая еще часа три назад, ни на минуту не затихала. Со дня на день Камская дивизия ждала удара немцев по Ростаеву, и, вероятно, сегодня они предприняли крупную атаку, хорошо обеспечив ее артиллерийским огнем. Вот и вздыбился опять после недельного затишья гремучим рубежом фронт, и снова дым и огонь, раненые и убитые, стоны и ругань… Николай Охватов на какое–то время уходит ото всего этого, но не переживает ни облегчения, ни радости — глух и равнодушен он стал к себе. И только когда ветер забрасывает с передовой особенно тяжелые раскаты, Николай вздрагивает и замедляет шаг: ему кажется, что в мастерской рухнули кровля и перекрытия, которые и без того уже были сильно подрублены взрывами, значит, в заваленной мастерской станет совсем тяжело держать организованную оборону.
Он уже шел между заметенных снегом погорельских садов и огородов, когда от какого–то глубинного удара истряхнуло и заколотило внутренней дрожью всю землю. В заиндевелых яблонях и в прошлогоднем былье на огородных межах загорланило поднятое на крыло воронье. Следом за первым толчком последовало еще несколько толчков, и уж только потом белые, облитые скупым зим — ним солнцем увалы накрыло емкими, все повергающими бомбовыми разрядами. «Знать бы, что такая заваруха, не пошел бы я сюда, каково–то тебе будет там без меня», — подумал Охватов об Урусове и остановился, ступив на обочину, в снег. По дороге, коверкая накатанную колею, шли три гусеничных трактора и тянули на прицепе тяжелые орудия, у которых, забитые снегом, едва ворочались колеса. Обслуга жалась к холодной выбеленной стали лафетов и щитов, дремала. «Ползут, черт их бери, как мореные тараканы, — раздраженно подумал Охватов, глядя на сонные и какие–то синие лица артиллеристов. — Пока доберутся да изготовятся, наших накроют — и поминай как звали. Сыпануть бы им горяченького за пазуху, чтоб зашевелились… А обслуга–то при чем, дурак ты, Охватов? Что они, на себе, что ли, потащат все это железо? Сыпануть–то надо тем, кто ничего не мог придумать, кроме этих тракторов. Ии–их ты», — Охватов скрипнул зубами и выругался, а когда проползло последнее орудие с санями на прицепе, пошел по дороге и ни разу не оглянулся.
В селе было людно, сладко пахнуло дымком и варевом и еще какими–то мирными запахами. На дороге то и дело попадались бойцы, в ботинках, без обмоток, без ремней, с котелками, палками и даже на костылях. У одного из них Охватов узнал, что комсоставская палата находится в школе, и пошел к ней, на косогор, где чернели липы и дубки.
На крыльце с белыми столбиками, поддерживавшими легкий навесик, Охватов впервые почувствовал крупный свой рост, а когда вошел в чистый коридорчик с марлевыми занавесками на окнах, ему стало совсем стесненно и неловко. В углу, у вешалки, с котелком на коленях сидел щупленький усатый боец с блестящей медалью на красной колодке. Увидев Охватова, он сунул котелок на подоконник и замахал руками:
— Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!
Он, прихрамывая на левую ногу, подошел к Охватову и цепкой рукой взял его за рукав.
Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца: