Но немцы, захватив машинно–тракторную станцию, не пошли дальше, и день кончился в мелкой перестрелке.
Здесь же, у деревянного помоста, встретились земляки Урусов и Минаков. На Минакове был полушубок, отороченный выпушкой по борту и подолу, ватные брюки, аккуратно заправленные в валенки. За спиной вместо карабина плотно прижался автомат стволом вниз. Словом, из мешковатого мужика Минаков сделался ладным и под — тянутым бойцом. Он сам понимал это и держался бодро, молодцевато. Урусов рядом с земляком вид имел замученный: он и в самом деле устал, давно не брился, некогда белый полушубок на нем был грязен и почему–то собрался на спине. Они радостно обнялись, и Минаков повел друга в свою снежную ячейку, вырытую за столбом семафора. Легли в нее. Закурили, обмениваясь дружескими взглядами.
— Вот видишь, отошли мы, — с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. — Меня тут шабаркнуло, смешно сказать — прямо по самому едалу. На ладошку плюнул — два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.
— Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?
— Да вот собирался, а тут раз — и в наступление. И опять не повезло нам.
— Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев–то?
— Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.
— Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню — то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему–то: «Вон отсюда! Что–де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш–то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился — усы–то его белые стали.
Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:
— Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?
— Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы какие. А о доме ты и не спросишь.
— И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе–то выело.
— Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так–де училка велела. Тут вот и твой есть. — Минаков порылся за пазухой и про — тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. — Вот–то, читай.
— «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько — не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся — ведь это только подумать!..»
Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь — натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным–рано…
На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят — замена, а то поди–ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:
— Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.
Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову:
— Мне, Савел, моя Любава больше всего глянулась в беременности.