Домаху Егоровну, жившую в пристанционном небольшом поселке, в маленьком аккуратном домике с садом и огородом, по-уличному звали — Хомиха, потому что второй ее муж был Фома, и так оно и прижилось — Фомиха; а потом — Хомиха. Привычнее и проще… По имени ее величали немногие… Знал я Домаху Егоровну с самого детства, и, если бы меня спросили, когда я увидел ее впервые, не смог бы ответить: событие это затерялось во времени, стерлось. Помнится только, лет двадцать назад, приехав ночным поездом, мы с матерью ночевали у нее. Она и тогда уже была одна, муж ее Фома Петрович помер, оставив ей вот этот дом и сад… Мать моя, имевшая врожденную жалость к людям и говорившая всю жизнь своим родителям «вы», величала Домаху Егоровну полным именем-отчеством.
С виду Домаха Егоровна была крепкая, осанистая, с сильными руками и широким простым лицом, на котором блестели живые, не по возрасту ясные глаза: ей перевалило на седьмой десяток, а глаза были молодыми и нежно-синими, и смотрела она ласково, как смотрят только те, кто кое-что повидал в жизни и понял, что от зла в мире ничего не прибудет.
— Наталочка! — кричала Домаха Егоровна шепотом, покачиваясь из стороны в сторону. — Наталочка! — повторяла она горестно. — Наталочка и Михаил!..
В темноте, при беспрестанных всполохах молний глаза ее увиделись мне безумными, лицо неестественно белым, и она, покачиваясь, причитая и рассказывая, позабыла о грозе, так напугавшей ее, и уже не посматривала в окно и не повторяла «господи помилуй!».
— Ой, не верится, — говорила она тихо. — Не верится, хоть и годов-то прошло… И так оно помнится, будто вчера было, а подумаешь — уже и косточек нет…
Так говорила Домаха Егоровна, так мне и запомнилось.
Было сухое, нежаркое лето — точнее, та его половина, когда все на земле еще зеленеет и наливается соком, когда в садах не тронут ни один лист, когда отошли вишни и абрикосы, а яблоки только зреют. По ночам из сада пахнет травой и землей; тускло отсвечивают яблоки; слышно, как, освободившись, шумнула ветка, что-то хрустнуло, прошелестело; тишина стоит и свежесть — думается поэтому легко и просто, как и должно думаться в такой пригожести и теплыни летней ночи…
Я приехал вечером и, выйдя из вагона на знакомый безлюдный перрон, с сожалением понял, что в село мне не добраться, потому что как раз с той стороны натягивало высокие, синие до черноты облака. Дымчатые полосы, косо падавшие за крышами поселка, говорили, что в тех местах полосует землю нешутейный ливень. На поселок надвигалась гроза, но была она еще далеко, и небо в зените оставалось безоблачным, только потемнело. В ранних, поспешных из-за грозы сумерках стало заметно, как в облаках поигрывают молнии. Далеко и глухо погромыхивало, воздух после жаркого дня был сухим и душным. Сильнее обычного пахло перегретой пылью, асфальтом, а от состава черных цистерн, стоявших напротив вокзала, — мазутом. Свежесть вечера, наступавшая обычно после захода солнца, не приходила.
Решив заночевать у Домахи Егоровны, я пошел по улице в сторону базара, мимо одноэтажных домов, светившихся кое-где желтыми окнами, мимо чайной и парикмахерской, веселивших глаз большими стеклами и ярким белым светом; прохожих было мало. Впереди взвился вихрь, обдал меня горячей пылью и, лихо пробежав с десяток метров вдоль тротуара, закрутился на месте, как собака вокруг своего хвоста, подхватывая с земли мелкие щепки и бумажный мусор. Вслед за ним на землю упало несколько тяжелых капель дождя, занесенных поднявшимся ветром. Затем все стихло, и когда я пришел к Домахе Егоровне, то мы успели еще посидеть на лавочке под абрикосом — потом гроза загнала нас в дом.
В небольшом доме, разделенном на две комнаты и кухню, чисто и уютно; Домаха Егоровна любит, видать, белое — и потому везде занавески, скатерти и салфетки; стены тщательно промазаны мелом, а на кухне еще и подсинены, и при свете электрической лампочки все это так и сияет.
Расположились мы на кухне, за широким столом, перед окном, выходившим в сад… Небо все чаще озарялось молнией, гремело все сильнее, порывистый ветер раскачивал ветки яблонь, и они мотались в окне смутными, быстро бегущими тенями. Редкие, большие капли все настойчивее стучали по стеклу…
— Ой ты господи! — приговаривала Домаха Егоровна каждой молнии и с опаской косилась на окно.
Она поставила на стол темную бутылку очищенной, миску малосольных огурцов, пахнувших укропом и чесноком, хлеба нарезала, но все еще хлопотала, предлагая мне то сала, то кислого молока, рассказывала новости поселка, спрашивала о моей жизни, и по всему было видно, как она рада, что я зашел. И как я ни отказывался, все это выставила на стол да еще испекла с десяток тонких блинов.
— У меня ж оно готово, — приговаривала Домаха Егоровна, ставя на белую скатерть мисочку сметаны. — Теперь на газу, так скоро все, и оглянуться не успеешь…
Я вытащил из сумки конфеты и печенье, все те нехитрые гостинцы, которые покупаю, собираясь домой, и высыпал на стол.
— Зачем оно мне? — сказала Домаха Егоровна умоляющим голосом. — Матери везешь, а бабе отдаешь… Я и так тебе рада!