Ушел я из гостей поздно вечером и, шагая знакомыми улочками, думал о том, как Извекова, тогда восемнадцатилетнего парня, долго везли эшелонами на запад, везли, как оказалось, только затем, чтобы он подорвался на мине, а после — доставили в тыл. Вроде бы свозили его на кровавые смотрины, показали смерть и вернули, чтобы жил и помнил, чтобы не забывал никогда. Было понятно, отчего он никогда не тянулся к компаниям, не вывешивал на грудь медалей: рассказывать, в общем-то, было нечего, а медалями его наградили после войны. Став инвалидом, Извеков не имел даже того, что имели другие фронтовики, — воспоминаний. Он не успел ничего совершить, не добрался до фронта. И в этом его отличие от многих. Жизнь Извекова кажется мне не похожей ни на чью другую еще и потому, что в ней после взрыва двух мин уже ничего не могло произойти: сил хватало только на то, чтобы не умереть.
Братья Извекова, в общем, правильно решили, что их меньший не задержится долго на этой земле, но — никому не ведома судьба человека, и можно только догадываться, что увечному и слабому как раз и предопределено жить. К тому же они знать не могли, что в каком-то поселке, похожем на тысячи других затерявшихся по стране, живет Настенька, которая, как только умела, боролась за жизнь инвалида, ждала его из госпиталей и уверяла его, что он будет жить… И мне вспомнилось, как она говорила, что треть дома отписала мужу.
— А то как же, — сказала она убежденно. — Умру я или что, а как же Коля? Хата на меня записана, а люди кинутся закон соблюдать. Да, так оно будет, — уверяла она меня и вроде бы простодушно удивлялась своим же словам. — А мы к тому же и не расписаны…
Прошло, наверное, с полчаса.
Я все так же сидел в сумраке скверика, Извеков хромал от дверей вокзала до кубовой, согревая израненную ногу. Настенька стояла под часами. Протез Извекова посвистывал на сгибе, поскрипывал гравий. С минуты на минуту должен был подойти поезд.
— Ах ты! — глухо сказал Извеков, в который раз подходя к кубовой. — Скрипит, непотреба! Надо было помаслить. — И, остановившись, он неожиданно тонким и чужим голосом тихо прокричал: — Кипяток! Кому кипяток?! Кипя-то-че-е-ек!..
Замолчал и, склонившись в сторону, стоял перед кубовой, словно бы к чему-то прислушиваясь. Я мог бы поклясться, что в этот самый момент ему вспомнилась какая-то, похожая на нашу, станция, вспомнилось, как он, молодой и здоровый, бежал по шпалам с котелком в руке. Вокруг стоял шум и гам от множества солдат, выскочивших из теплушек и рассыпавшихся по перрону. В воздухе носился запах угля и хлеба, близкого жилья. Их везли на запад, в Тамбов или на Старый Самбор…
Извеков постоял и пошел к Настеньке. На платформе появилось еще несколько человек, и вскоре подошел поезд. Окна его вагонов были темны. Извеков и Настенька, заторопившись, пошли вдоль состава. Я вышел из скверика. Неизвестно отчего, мне вспомнился еще раз Пучков из Калининской области и пришло в голову, что он жив…
Отдав билет заспанному проводнику, я стоял на перроне и смотрел вслед Извекову и Настеньке. Они уходили все дальше. Настенька мелко семенила и, верно, волнуясь, что их вагон оказался совсем в другом конце, торопила мужа. Извеков, стараясь идти быстрее, хромал еще больше, втыкал палку в гравий и кланялся каждым своим шагом. В голове инвалида, наверное, все так же свистел снаряд, который, как уверял Извеков, когда-нибудь прибудет.
Наталочка и Михаил
Несколько лет назад узнал я о жизни этих людей — точнее, о их гибели, узнал чисто случайно, и теперь, вспоминая рассказанную историю, с каким-то непонятным страхом думаю о том, что мог бы ничего и не услышать и жил бы, ничуть не сожалея, как не сожалеем мы о том, о чем не ведаем.
Случайностей много…
Поездку к матери я мог и отложить, гроза, собравшаяся к вечеру над поселком, могла бы обойти его стороной, что бывало, наверное, сотни раз, да и Домаха Егоровна, вспомнившая войну, могла бы рассказать что-нибудь другое, знал-то я ее не первый год и слышал от нее немало, но никогда раньше она не заговаривала о Наталочке и Михаиле… Все произошло неожиданно, и вот эта неожиданность заставляет меня думать, что любой человек, если есть у него на душе что-то сокровенное, такое, что не каждому и доверишь, все равно когда-нибудь да скажет — выговорится, будучи не в силах нести свой груз, да еще и по той причине, что придет тому время и час.
Поневоле задумаешься о тех, кто носит в душе что-то страшное, постыдное и, не имея смелости открыться, так и уходит в могилу вместе со своими грехами.