— Михаил — брат мой, — рассказывала Домаха Егоровна тихим голосом, поглядывая в окно. — А Наталочка, она такая молодая была, года три как за него вышла… Ой, хорошо жили до войны! — воскликнула, перебивая сама себя. — Но ото в один день жизнь и поменялась, налетело вихрем… Моего, как и всех, сразу же забрали, а Михаил, так он же военным был, да еще и командиром, потому Наталочка, сердешная, и прибилась в нашу хату. Добралась, не знаю уж как, но добралась, потому как мы не чужие, да и куда денешься: боялась она, жинка командира, выдадут немцу… Мы же все под него попали… Так вот, прибилась она… А хата наша была ото там, где теперь парикмахерская, против вокзалу. Там мы тогда и жили, — сказала Домаха Егоровна, помолчала, вздохнула, вспомнив, наверное, прошлую жизнь, и все так же тихо и неторопливо продолжила:
— Прибилась она, сердешная, а того не думала, что с год перед тем они с Михаилом в гости до нас приезжали, и кое-кто запомнил.
Громыхнуло посильнее, будто гроза надумала возвратиться, и Домаха Егоровна взглянула в окно и проговорила: «О господи!» Но слова эти показались мне равнодушными: наверное, теперь она уже не боялась. Хоть при всполохах молний и видно было, что лицо ее оставалось все таким же бледным, нос заострился, а на морщинистых щеках блестели слезы. И глаза ее, всегда такие ласковые, увиделись мне потемневшими.
— Не верится, что такое было, — рассказывала Домаха Егоровна, помолчав. — Не верится, хоть и годов прошло немало, так помнится, будто вчера… А подумаешь — уже и косточек нет. А недавно снилось, сидим мы с нею, говорим ладком… Проснулась я и уж плакала, плакала… Платочек красный, веселая, смеется. Боже ж ты мой! Так чудно мне: видела ее живую…
Домаха Егоровна шмыгнула носом, вытерла слезы и продолжала:
— Сколько душ невинных погубили, боже, как подумаешь… Что вытворяли! — Неожиданно она тронула меня за руку и твердым голосом сказала: — Нет во мне злости к людям, хоть другой раз всякое бывает… Но тому, кто немца привел, ему и детям его чтоб до скончания века покою не було, чтоб все им отплакалось и отболелось.
Слова эти говорила она неторопливо и старательно, как говорят только пожилые; не повышая голоса, но вкладывая столько наболевшего, что проклятие это — так мне подумалось — должно дойти…
— Наталочка, Наталочка, — прошептала Домаха Егоровна, вздохнула и, снова вспомнив тех людей, сказала: — Есть такие, малым числом, но вреда приносяще много!
Она так и сказала — «приносяще», и от этого слова на меня отчего-то пахнуло холодом, словно и теперь еще не перевелись и витали какими-то размытыми тенями все эти «вреда приносяще».
А Домаха Егоровна рассказывала дальше, и я узнал, что Наталочку расстреляли немцы. Пришли они среди бела дня, и Наталочка увидела их, когда они только подошли к воротам. В страхе и отчаянии она заметалась по хате, кидаясь то к окну, то к двери, а после — выхватила из подушечки иголки и проглотила их. Но от этого сразу не умрешь. И Наталочка на глазах у немцев успела добежать до колодца и кинулась в него вниз головой… Немцы посовещались и заставили Домаху Егоровну вытянуть Наталочку.
Она была жива, переломала руки и разбила голову, но сознание не покинуло ее…
— Боже!.. Она глядит на меня, — говорила Домаха Егоровна, причитая и покачиваясь, — а немец оружие на нее наставляет… Я тогда кинулась, обхватила ее, сердешную, закрываю… Кричу и плачу: оставьте ее, оставьте, не мучайте… Так меня ударили, или ослепление такое… Слышала только — прогремело. Застрелили… А перед тем она на меня жалостливо так поглядела, у меня аж душа перевернулась и я вроде бы ума лишилась, не скоро и отошла…
Домаха Егоровна замолчала. Стало тихо, и только тогда я услышал, как где-то в комнате тикают ходики. Я растворил окно, и на нас пахнуло свежестью омытой грозой ночи. Дождь почти перестал, и только отдельные капли тонко вызванивали по листьям; воркотливо журчала над бочкой сбегавшая по трубе вода, а где-то у стены неторопливая капля выговаривала равномерное: «День-день!»
— А Михаил? — спросил я.
— А он вскорости приходил, — ответила Домаха Егоровна так, будто и не прерывала рассказа. — Ночью как-то. Слышу — стучит, вгляделась — он… В чужой одеже, потому как окружили их, и сразу мне: «Где Наталочка?» Я — в слезы, а после говорю ему: «Братику ты мой, уходи, а то и тебя прикончат…» Ушел он, куда уж — не знаю, а после войны бумага пришла, что погиб под Киевом… Да, под Киевом, — повторила и, будто услыхав мой вопрос, сказала: — Детей у них не було, так ото род и погиб… И мой погиб, и Михаил, и Наталочка.
Вздохнула тяжело, задумалась.
Я спросил, не осталось ли каких фотографий, и Домаха Егоровна молча пошла в комнату и вынесла оттуда небольшую карточку на плотном картоне. Подала мне, а сама засветила керосиновую лампу, осветившую кухню желтыми, мерцающими бликами. Фитиль нехотя разгорался, и я увидел на карточке крепкого военного с открытым лицом, при портупее, в сапогах с высокими голенищами. В его петлицах блестели три ромба…
— Только поженились, — сказала Домаха Егоровна и снова вздохнула.