Обычные письма, только для формальности, были написаны на четверти бумаги, редко занимали больше, чем одну страницу, и рассчитаны бывали так, что подпись, помещающаяся в некотором отступлении внизу, выпадала чуть не на самом краю. С ужасом подкоморий сначала заметил, что на первой этой стороне не только не было подписи, но даже формул, ей предшествующих, отвернул беспокойно бумагу и убедился, что письмо имело три полные страницы, а дополнено ещё постскриптумом. Очевидно, коротко на него отписать,
У него опустились руки.
– Ну вот тебе! – сказал он в духе. – Не говорил ли я?
Подкоморий в действительности ничего не говорил, но привык использовать это выражение, утешаясь в каждой проблеме своей проницательностью.
Будь что будет, нужно было начать читать. Эта операция неопытному подкоморию, который по причине глаз и из отвращения к бумаге всегда кем-то пользовался, не давалась легко – а что же говорить о тех зигзагах канцелярии подскарбия,
Верещчака, которому минуту назад было холодно, начинал потеть; а было это не от огня, зажжённого в камине, потому что Ясек едва его раздул, но от чрезмерного усилия всей силы разума, какая трбовалась для чтения и выговаривания. Прерывал себя только.
– А, пусть бы его! О, вот пишет! Что это снова? Нет конца.
Дело было довольно сложное. Речь шла не о сеймике, но о старом процессе по поводу сбежавшего подданного, личность которого доказывал Флеминг, а подкоморий опровергал.
Дело это спало на протяжении какого-то времени, теперь его возобновляли.
Помимо того, что сама вещь производила неприятное впечатление и грозила процессом, нужно было отписать.
Проницательный подкоморий угадывал, что возобновление претензии было только штукой, чтобы ценой погашения её получить себе на сеймике поддержку.
Значит, следовало так отписать, чтобы и не дать определить, что почуял письмо носом (выразился подкоморий) и уговаривать… а потом…
Опершись на локоть, Верещчака долго думал и вздыхал. Тянуть с ответом только день или два, выслать его другим нарочным в Терасполь – не подобало. Доказал бы то, что слишком заставили думать и встревожили.
В этом была загвоздка.
Наступало вечернее время, после еды же Верещчака по неизменному правилу должен был воздержаться от всякой умственной работы, кроме вечерней молитвы. Он придерживался того старинного правила:
Он был вынужден немедленно сесть за письмо, отложив ужин, только рюмкой настойки подкрепиться, и – отделаться от этого чёрта.
Он позвал Якуба, который стоял у порога.
– Слышишь, старый, – сказал он, – это проклятое письмо от подскарбия! Тоже мне в пору! Я должен сразу отписать… а тут – ужин, а после ужина не могу. Пусть с этим ужином подождут, что ли?
Якуб взмахнул рукой.
– А это же утка на вертеле, – сказал он, – тогда полностью сгорит!
– Чтоб его с этим письмом, – заворчал подкоморий и прибавил с героизмом, – ну и пусть сгорит! Чёрт её возьми! Дай мне рюмочку ликёра! С ужином подождать!
Верещчаке, когда говорил этим тоном, невозможно уже было делать никаких замечаний. Якуб пошёл за ликёром.
Подкоморий в уме приготавливал свой ответ, он ему не давался…
Он не имел вдохновения. Дать его мог ликёр – но иначе и с этим случается. Бывает тот, кто подкрепится, в голове неразбериху создаст.
Якуб принёс хлеб, соль и бутылку этого ликёра, которую подкоморий измерил изучающим оком, потому что ему что-то казалось, что в последний раз в бутылке он оставил его больше.
Подозрение пало на Якоба, но времени не было об этом спорить.
Спустя мгновение потом, закусив хлебом, подкоморий действительно почувствовал, что в голове у него прояснялось.
Слова и выражения как-то ловко у него выстраивались, прибежали на призыв; вязались друг с другом красиво; улыбался некоторым из них.
И хотя письмо он мог бы в такие минуты вдохновения симпровизировать смело, но оттого, что дело шло о случаи с подскарбиной, безопасней было бы и подумать, и черновик себе оставить.
Такой дневник может пригодиться.
Поэтому дело шло уже только о написании.
Застонал бедный Верещчака, потому что руки имел всегда немного раздутые и перо брал с отвращением. Но
Он открыл ящик, в котором всегда бывало несколько аркушей бумаги, если не в линейку, то вполне приличной… Посмотрел, впустил руку – достал, но заместо белой синюю, простую, толстую, реестровую, на которой стыдно было отписать.
Лихорадочное опустошёние ящика извлекло из его лона: старые ножички, клубочек ниток, намотанных на бубнового туза, кусочек воска, напёрсток подкоморины, два старых конверта, уже порванных на квитанции для аренды, и линейку.
Белой бумаги – ни следа.
Подкоморий крикнул: «Якуб!», даже в другом конце дома всё закачалось, «Якуб!»
Старик, которого уже раздражила отсрочка ужина, вошёл насупившись.