Руки его тряслись, так что отрезка другого листка прошла с ещё большим трудом, чем первого, а по краям он был отвратительно обкусан.
– Пусть канцелярия смеётся, – говорил он в духе, – я не такой великий пан, чтобы держать писак, скрипторов, дармоедов…
На этот раз вышел титул с пропуском одной буквы, незамеченной.
Подкоморий торопился, потому что, привыкший к регулярной жизни, одарённый превосходным аппетитом, не на шутку чувствовал голод. В желудке отзывались голоса – то характерное бурчание, которое было как бы речью природы к совести!
Нужно было сперва раз положить конец этому несчастному писанию.
До половины шло как-то так, когда, вынужденный прибегнуть к носовому платку и прервать воспроизведение, Верещчака не заметил, как половина строки, уже написанной, повторил
Только кончая этот дубликат, его охватили подозрения!
– На тебе!
Наступила минута такого сомнения, что, кто бы в это время увидел достойного Верещчаку, пожалел бы его.
Переписывать ещё раз? – не имел уже сил. Зачёркивать эти строки – было признаться в ошибке и оскорбить подскарбия высыланием письма, так небрежно выполненного.
Подкоморий сказал себе, что мог это игнорировать.
Впрочем, повторение слов, строго взятое, не было таким великим грехом.
Однако, садясь далее писать, Верещчака жаловался на судьбу, которая дала ему родиться в эпоху, когда люди должны были писать письма.
Впечатления придирки так подействовало на его руку, что почти ни одного слова не мог он написать теперь, когда бы что не пожелал. Одним не хватало букв, другие были слишком сжаты, другие слишком свободны. О пунктуации речи не было, потому что подкоморий всегда её считал излишней. Ласкать так читателя, чтобы ему показать, где должен был задержаться, где понизить голос, где кончалась одна мысль, начиналась другая – Верещчака находил видом злоупотребления.
Доехав до конца первой страницы, отдышался. Посмотрел на выполненное дело. Не выглядело оно в действительности лучше, чем иные современные, но также не хуже.
– Уйдёт, – сказал он в духе, – чёрт с ней там… с элегантностью.
Взял в руки перо и вместе листок, чтобы перевернуть его, заметил теперь, что с толстого пера строчки не были ещё сухие.
Он так уже чувствовал себя уставшим и был бессознательным, что каким-то давним бессмысленным студенческим обычаем, как если бы имел перед собой песочницу, с самой холодной кровью вылил чернила на бумагу. Заметил слишком поздно свою ошибку и крикнул.
Из чернильницы вытекла чёрная речушка и, очерчивая на бумаге несколько извилин и доказывая закон тяготения, с исписанного листа полилась на чистый, а с него и на колени подкомория…
Верещчака заломил руки, поднял глаза, недовольный Якуб стоял перед ним. Он показал ему, что за несчастье случилось, но невозможно было этому помочь, потому что под рукой Якуб имел только салфетку, а известно, какой репутацией пользуются чернильные пятна. Бросился за тряпкой.
Верещчака, онемелый и смирившийся, сидел, выжидая. Ясек с тряпкой, и то старой, Якуб – для надзора, а Дорота – из любопытства, с фитилём в руке, появились у столика.
Между тем, Верещчака увидел на столике кусочки промокательной бумаги и освободил ими лист от остатков чернильного наводнения; он решил отрезать третий листок и писать заново.
Никто не отрицает, что он давал доказательства ангельского терпения.
Уже собирался приняться писать, когда Дорота, как все женщины догадливая, взяла чернильницу в руки и, смотря напротив свечи, убедилась, что чернильница была сухонькая, чернила из неё вылились до капли.
– А что? – спросил со страхом подкоморий.
– Совсем ничего.
– Долей тёплой воды или с письмом послать на фольварк к эконому за чернилами!
– Где у него чернила? – забормотала, бывшая в плохих с ним отношениях, Дорота, и вышла.
Подкоморий имел время отдышаться.
Часы пробили десять.
Тем временем бумага была вырезана заново. Подкоморий, не тратя времени, так сел, что ему ничего не оставалось, только намочить перо. Как-то погрузил его тут же, но это был несчастливый день (старый столетний календарь свидетельствовал о том), панна Дорота переполнила уже предварительно промытого старичка и вместо чернил стал борщ, как говорил подкоморий.
Дорота, надувшись, утверждала, что как раз такие бледные чернила лучше чернеют – впрочем, иных не было. Сел писать Верещчака, хотя почерк был едва заметен.
– Чёрт с ним, пусть себе глаза портит! Что мне там! – сказал в духе подкоморий. – Моя вещь – писать, его – читать.
В этот раз шло несравненно лучше, рука немного приобрела опыт от предыдущей пробы – при перевёртывании страницы сохранил все надлежащие осторожности, он даже дотянул до респекта и оценки, над которым задумался, закрутил зигзаг к низу, подписался с титулом
Читать письмо не было возможности, но не чувствовал теперь подкоморий себя обязанным.