Незадолго до полуночи 17 апреля (этот день впоследствии назовут «Кровавой пятницей») в гетто вошли отряды эсэсовцев в сопровождении еврейских полицейских, говорящих по-немецки. Они стучали в квартиры, вежливо здоровались с жильцом, открывшим дверь, и просили его на минуту выйти из дома. Во дворе его ставили к стене и расстреливали. Тело оставалось лежать на месте, а учтивый отряд смерти направлялся по следующему адресу из своего списка. Если жена жертвы начинала кричать или спускалась на улицу вместе с мужем, ее тело находили в луже крови рядом с телом супруга.
Жертвы — юристы, пекари, торговцы, мясники, предприниматели, бывшие чиновники — никак не были связаны друг с другом. По какому принципу составлялся этот список? — спрашивали охваченные страхом жители гетто. Кто будет следующим? Только позже стало известно, что казненные выпускали нелегальный бюллетень «Das Blettl» («Листок»), основанный Еврейским трудовым союзом.
Хотя председатель юденрата Черняков получил заверения от гестапо, что жителям гетто, не связанным с подпольной деятельностью, нет нужды беспокоиться о собственной безопасности, через две недели на улице были расстреляны еще семь человек — на этот раз среди бела дня. После этого выстрелы в гетто стали обычным явлением как днем, так и ночью. Пошли слухи, что ожидается депортация евреев из Варшавы. Говорили, что сорок тысяч жителей Люблина погрузили в товарные вагоны и увезли в неизвестном направлении. Люди боялись покидать свои дома. Говорили шепотом, вздрагивали от каждого стука в дверь.
Глава 33
Дневник, написанный в гетто.
Май 1942
Неужели все достойные люди, ведущие за собой других, во все времена обречены на мученическую смерть?
Через несколько недель после Кровавой пятницы Януш Корчак вновь обратился к дневнику, который начал вести вскоре после оккупации Варшавы, а затем бросил.
«Май в этом году выдался холодным, — писал он. — Ночь нынче тихая. Сейчас пять утра. Дети спят. Их уже двести. В восточном крыле — мадам Стефа, а я — в западном, так называемом „изоляторе“».
Кровать Корчака стояла посредине комнаты. Под кроватью — почти пустая бутылка водки, к которой он время от времени прикладывается. Рядом — ночной столик с куском черного хлеба и кувшином воды. А вокруг — кровати с больными детьми: с одной стороны Моня Самый Младший (их четверо с одинаковым именем), Альберт и Ежи, с другой, у стены, Фелуния, Геня и Ганечка. А еще старый портной Арилевич, дедушка Ромчи. У него больное сердце, и Корчак не может уснуть от его стонов.
В течение трех месяцев, которые окажутся последними в его жизни, Корчак почти каждую ночь, когда дети спят, будет делать записи в этом дневнике. Иногда это совсем короткие заметки. Ослабленное голодом и усталостью тело подсказывало ему, что смерть близка, но он еще не догадывался, какую форму она примет. Еврейский доктор в католической стране, он всегда с уважением относился к «целительной силе тихой исповеди» священнику, а теперь и сам почувствовал нужду в «исповеднике, советчике, отзывчивом слушателе его горьких жалоб».
Все эти роли возьмет на себя его дневник — а также роль судьи. Он не станет исторической хроникой жизни в Варшавском гетто, как дневники Иммануила Рингельблюма, Хаима Каплана и Адама Чернякова, а скорее описанием путешествия в себя, которое он прервал два года назад. Он ощущал себя ответственным не перед историей еврейства, а перед своей собственной историей, историей польского еврея. В эти ночи, наполненные одиночеством, когда все его личные страхи переплетались с реальными страхами и яростью окружающего мира, он писал о кошмаре отцовского безумия, о преследующих его самого ужасах, о том, как сожалеет, что в свое время бросил работу врача в детской больнице, — «отвратительным дезертирством» назвал он этот шаг. Лишь изредка его перо останавливается на какой-либо сцене из жизни гетто, чтобы на мгновение высветить ярким лучом этот кошмарный мир и снова вернуться в поток сознания своего прошлого. В одной из записей он с горькой иронией замечает: «Ах да, совсем забыл упомянуть, что идет война».
Некоторые страницы дневника — как и целые годы его жизни — присвоили себе дети, сироты. Они выпрыгивают то там, то здесь, они кашляют, они и сами пишут дневники, им нужны цветы, деревья. И Корчак пишет, пока не погаснет карбидная лампа, или не кончатся чернила, или не иссякнут силы. А на утро Генрик, стажер и сын старого портного, перепечатывает написанные страницы, как это в ту еще войну делал Валенты.
Вот одна из ранних записей: