И, сжав зубы, Филдс поехал дальше, - высохший, с обожженными веками и вспухшими губами; с носом, горлом, ушами и - как он был уверен, - даже простатой, забитыми красной пылью, предательски разъедавшей внутренности. Время от времени он одурело озирался, видел сотни безжизненно лежащих рыжих антилоп, их рога - сотни лир - под охраной серых грифов, ожидающих своего часа; видел стадо буйволов, чья могучая плоть казалась там мало приспособленной для подобного бедствия; кое-кто из животных еще держался, пытаясь подняться при приближении людей; вдали, на востоке закрывали горизонт черные, совершенно неподвижные, словно спекшиеся тучи; дохлые слонята, кривые росчерки зеленых мух, визг гиен и снова пыль, снова скалы, термитные кучи под хвоей, лицо Черчилля, кричащего в 1940 году в микрофон, что будет продолжать войну, в то время как Филдс со своим аппаратом ждал его в соседнем зале; лошадь репортера как-то раз споткнулась о тушу льва со вспоротым брюхом, перед которой Идрисс, невозмутимый синий призрак, недоверчиво остановился с тем немым почтением, которое оказывал только заклятому врагу; вид мертвого льва чуть было не довел Эйба Филдса до слез от жалости к самому себе. Но Идрисс к тому же явно невзлюбил и фотографа, и его аппарат; он смотрел на них косо и всякий раз, когда репортер наставлял объектив на Мореля, старый следопыт демонстративно сплевывал. Несколько раз он обзывал Филдса "oudjana ga" и "oudjana baga", что, как услужливо перевел Морель, означало: "птица-предвестник" или "птица-вещун несчастья". Морель смеялся. Но в том состоянии нервного истощения, в каком находился Филдс, он почувствовал себя глубоко уязвленным, униженным и оскорбленным. Понурившись, он долго размышлял над этими кличками, решив наконец, что Идрисс - антисемит. Как-то раз, увидев, как гриф раскинул крылья и медленно садится на почти разложившийся труп животного, Филдс сказал себе, что сам ничем от него не отличается - хищник, всегда готовый кинуться на свежую жертву; он даже нашел у себя какое-то внешнее сходство с птицей, особенно с ее клювом и близорукими глазами. Репортер попытался объясниться с Идриссом, тыча рукой в небо, где, состязаясь в скорости, кружили стервятники, пытавшиеся вырвать добычу из клюва у собрата; чем же он виноват, объяснял Филдс Идриссу, - надо всегда первым поспевать, этого требует профессия. Идрисс с возмущением сплюнул и пошел предостерегать Мореля. Филдсу помогли растянуться под тенью наброшенного на колючки одеяла, Минна села рядом, отирая репортеру лоб мокрым платком. К Филдсу стало понемногу возвращаться сознание, он пристально вглядывался в измученное лицо немки - женщины, выглядевшей столь неправдоподобно среди всего этого насилия и жестокостей, в лицо, осунувшееся до неузнаваемости, - только светлые волосы под сдвинутой на затылок широкополой фетровой шляпой на тесемке и взгляд голубых глаз, таких невинных, сохраняли свой блеск и нежность.
- Почему вы не поехали с ними в Судан? Влюбились?
- Постарайтесь немножко поспать, месье Филдс...
- Вы так его любите?
- Мы поговорим об этом в другой раз, когда нам обоим будет лучше... У меня ведь тоже больше нет сил, я заболела дизентерией.
На ее лице отчетливее виднелись тени, чем черты, "Вот что такое любовь, - подумал Филдс с тем глубоким знанием любви, каким обладают люди, которых никогда не любили. Ведь ей, в сущности, глубоко начхать на слонов. Женщина не стала бы терпеть такие муки ради идеи, уж я-то знаю женщин. Знаю, у женщины не бывает такого мужества, стойкости и равнодушия к тому, что с ней происходит, если она не любит какого-нибудь мужчину... Я женщин знаю, - важно сказал себе Филдс, - хорошо знаю, я только о них и думаю". В воображении он постоянно с ними общался, пережил, быть может, самые прекрасные любовные приключения нашего времени, добивался блистательных, ошеломляющих побед. Он в уме подсчитал количество слонов, которыми согласен пожертвовать ради того, чтобы внушить женщине подобную любовь, подобную преданность; скоро ом уже был готов пожертвовать ими всеми. Минна наклонилась к нему с улыбкой, затмившей все: болезнь, раскаленный воздух, слабость. Лежа на спине под импровизированным навесом, задыхаясь от жары, Филдс, у которого шла из носа кровь, а глаза блестели от обиды, твердил себе, как ему хочется внушить такую любовь и такую преданность именно ей, этой немке, ему, сыну тех, кого отравили газом в Освенциме, это доказало бы, что человек, может быть, в общем и не так уж плох... Но, пожалуй, он просто-напросто подлец...
- Вы его любите... Это очевидно. Не отрицайте. Не старайтесь убедить, будто озабочены исключительно слонами...
- Я вас ни в чем не убеждаю, месье Филдс. Это вы слишком много разговариваете, а вам надо отдыхать.
- Скажите мне правду...
- Правда в том, что надо их хоть как-нибудь защитить, месье Филдс. Теперь это понял весь мир, даже я... раз я здесь. А я ведь не очень умная. Только видела все вблизи... во время войны, в Берлине, и потом тоже. Но давайте отложим объяснения до другого раза...