— Отойдите от славного пана! — приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
— А говорите — мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского — так произносите… Шавченка.
— Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
— Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу — унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности — какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь — мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал — междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он — царский, понятное дело, ну — впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело — не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем — тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному — шасть, на цыпа встаю, заглядываю — полон говна! Оглядаюсь — картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого — вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке — не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице — восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша — все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки — где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл — там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», — они не услышали — наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
— Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
— Вы позволите?
— Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал — что на такое отвечать?
— Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… — Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
— Я вас не знаю.
— Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я — в глубине, справа.
— Я все равно вас не знаю.
— Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
— Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
— Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
— Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
— Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
— Большевики, — перебил Дебольцов.