И все-таки — случилось. Значительно позже. Вы вернулись после длительной командировки (и учителя танцев ездят иногда в командировки), и пасмурный Лусницкий встретил вас в коридоре. Похоже, что он ждал.
— Иду утверждать себя. Я утверждаю себя на физиономиях сограждан. Я, извольте видеть, приношу людям пользу и радость. Лысому я говорю, что ему идет лысина, конопатому — что веснушки. А одному безухому я сказал, что его волосы и бакенбарды отлично скрывают изъян. Вот так я утверждаю себя и приношу радость.
Но говорил он на этот раз далеко не весело.
— К чему вы это? — спросили вы, и сердце сжалось от страха.
— Извините меня, но я должен вам сказать... должен вам сказать, что вы слепой котенок... Должен вам сказать, потому что не могу больше видеть спокойно...
И вы произнесли тогда удивительную фразу, удивительную по легкомыслию и гениальности одновременно, произнесли сразу, не задумываясь, хотя и слыли ненаходчивым.
— ПОЧЕМУ ВЫ ИЗВИНЯЕТЕСЬ, ВЕДЬ ЭТО НЕ ВЫ МНЕ ИЗМЕНИЛИ?
Тут-то вы и увидели, впервые увидели, что Лусницкий остолбенел.
— Вы, — сказал он, запинаясь, — вы понимали?.. знали?..
— Утверждать себя нужно постоянно, всюду и всегда, — процитировали вы, и пол качнулся под ногами. — Выходите на площадь, вынимаете знамя альтруизма...
Потом вы постучали к себе. Вы постучали несколько раз и вдруг догадались, что дома-то никого нет, что никто ведь вам не откроет сегодня... На столе лежал чистый лист бумаги. Так было когда-то условлено, ну не то, чтобы условлено, а... («Давай договоримся, а! Ну так, просто для шутки, не будь же таким букой!..»).
Вы несколько ночей не спали. Ваше положение стало двусмысленным и бесстыдным — белый свет смотрел в вашу душу лживым оком спекулянта. Потеряно было все. Да, так бывает: с потерей ее оказывается потерянным все.
Вы сознавали вздорность разговора с Лусницким — ведь все было понятно с самого начала, и надо было уйти...
Но более всего мучило почему-то только это: должен или не должен был Лусницкий сказать? Вопрос этот постепенно превращался в задачу философского порядка, в вопрос вопросов. Он приходил в образе сухощавого, бородатого и желтолицего старца, усаживался неподалеку и ждал. А ответить было невозможно. Нечего было ответить...
Потом был вокзал и отчаянная решимость...
И вот теперь вы лежите один в темном купе и опять спрашиваете себя о том же: должен или не должен был Лусницкий...
— Если я отвечу, то спасен, — утверждаете вы. — Но как ответить? Если «да», значит — нет тайны, нет личного, нет своего. Если «нет», значит — подписать вольную лжи: вижу — молчу — соучаствую. Кроме того, — продолжаете утверждать вы, — и первый и второй ответы значат еще и многое другое...
Желтолицый старик занимает собой уже все купе... И еще какая-то чепуха... кажется, с клиентами Лусницкого...
И когда вас истерзают эти мысли, вы внезапно уснете.
Вы проснетесь на заре.
На шатком рубеже между полусном и полной явью вы вспомните вчерашнее и поспешите повторить, что вы поступили правильно... Боль станет тупее. Но вы уже не так будете мучиться. Отчасти потому, что приноровились к ней, ну а в общем-то потому, что — трезвость, сознание, что «я поступил правильно». Возможно, появится даже что-то вроде вчерашней решимости, только она уже будет не отчаянной, как там, на перроне, а осмотрительной.
По-прежнему куда-то будет нести вас поезд, по-прежнему — стучать колеса. Но сейчас, прислушавшись, вы скажете себе: «Теперь надо думать о том, что там, впереди». Теперь вам уже не все равно, куда вас несет, уже нужна определенность. Это понятие «определенность» разбудит вас окончательно.
Нет, вы ничего не забыли, ничего не заспали, ни о какой бодрости не может быть и речи: вы — разбитый, осунувшийся, бессильный человек. Просто то, вчерашнее, стало в какой-то мере уже прошлым, и беда ваша разместилась сейчас в вас удобнее, устроилась, так сказать, нашла наконец подходящее место. И еще долго будет давать знать о себе, может быть, всю жизнь, потому что слишком глубок был надрез хирурга-случая: любовь убили. Потому что это была потеря себя.
А потом вы откроете глаза.
Вы откроете глаза, и увиденное удивит вас: оказывается, вы не один в купе и, судя по всему, уже давно не один — так спокойно и привычно сидит эта женщина за столиком. Она сидит и смотрит на восход— все купе залито мягким розовым светом.
И вот тут, вглядевшись, вы вдруг почувствуете, что в вас что-то ломается, что вот теперь, именно в эту минуту, вы и проходите ту самую границу между «до» и «после», которую так отчаянно и решительно наметили вчера; вы почувствуете, что мир скрипя поворачивается к вам новой стороной, — настолько вас поразит, ослепит это лицо, обращенное к восходу.
Но чем? Почему так вдруг?..
Нет, вы сейчас не станете спрашивать себя, вам и в голову не придет спрашивать, вам будет не до того, это уж — потом, потом, после. А сейчас вы просто будете смотреть, осторожно, полуприкрыв глаза, не шевелясь, чтобы не потревожить — ведь она, конечно, не заметила вашего пробуждения.