Пока они шли к усадьбе, Габриэль сумел утешить Перрину и смягчить впечатление от отцовской грубости, сумел заверить ее в неизменности своих чувств, на которые не могло повлиять ничего на этом свете, — но в остальном он был бессилен. Он не решился поведать ей о том, что занимало все его мысли: из всех людей на свете ей последней он мог раскрыть страшную тайну, которая грызла его сердце. Едва усадьба показалась вдали, Габриэль остановился и распрощался с Перриной, пообещав скоро увидеться, с напускной веселостью и нешуточным отчаянием в душе. Что бы ни подумала сейчас бедняжка, у Габриэля не хватило бы духу посмотреть в глаза ее отцу и услышать, как тот по своему обыкновению весело и с удовольствием рассуждает о скорой свадьбе Перрины.
Оставшись наедине с собой, Габриэль стал мерить шагами открытую пустошь, сам не зная и не думая, куда идет. Сомнения в невиновности отца, развеявшиеся было после похода к Купеческому столу, пробудились снова из-за отцовских же слов и обращения, более того, даже укрепились, хотя у Габриэля еще недоставало храбрости признаться в этом самому себе. Он был вынужден заключить, что итоги его утренних поисков на самом деле не дали окончательного ответа, что загадка не решена и истина не установлена, и одно это было ужасно. Но ярость последних отцовских слов, выражавших недоверие к нему, резкая неописуемая перемена в поведении отца, когда он их произносил, — как все это понимать? Виновен он или невиновен? И опять же, стоит ли теперь сомневаться в признании, которое сделал его дед на смертном одре? Напротив, гораздо правдоподобнее, что утром старик отрекся от собственных слов, произнесенных ночью, под воздействием неукротимого страха, поскольку оказался в нравственном тупике, а умственные способности отказали ему. Чем дольше Габриэль размышлял над этими вопросами, тем меньше у него было оснований, да, пожалуй, и желания на них отвечать. Может быть, стоит обратиться за советом к тем, кто мудрее? Нет! Нет — пока остается хотя бы тысячная доля вероятности, что отец ни в чем не повинен.
С этой мыслью Габриэль направился к дому. Он медлил за порогом, когда дверь робко приоткрыли изнутри. В щель выглянул его брат Пьер — и выбежал навстречу.
— Иди сюда, Габриэль, ой, пожалуйста, иди сюда! — серьезно попросил он. — Нам страшно оставаться одним с отцом. Он бьет нас, если мы упоминаем о тебе.
Габриэль вошел. Отец, сидевший у очага, обернулся, пробурчал одно-единственное слово: «Шпион!» — и презрительно скривился, но сына словно бы не заметил. В молчании тянулись часы; день сменился вечером, вечер — ночью, а Франсуа так и не заговорил ни с кем из своих детей. Вскоре после заката он вышел, взяв с собой сеть, и бросил на прощание, что лучше уж быть одному в море, чем под одной крышей со шпионом.
Когда наутро он вернулся, в нем ничего не изменилось. Шли дни, они складывались в недели и месяцы, и все же, хотя мало-помалу Франсуа начал обращаться с другими детьми по-прежнему, со старшим он держался враждебно. Встречались они теперь нечасто, и Франсуа в общении с Габриэлем неизменно хранил молчание — кроме тех случаев, когда что-то сказать было совершенно необходимо. Он перестал брать Габриэля с собой в море, никогда не оставался с Габриэлем один на один в доме, не садился с Габриэлем за стол, не позволял другим детям говорить с ним о Габриэле — и не желал слушать от самого Габриэля никаких увещеваний и ничего касающегося того, что сказал и сделал его покойный отец в ту бурную ночь.
От этого последовательного жестокого обращения, исключавшего его из круга домашних, от изнурительного бремени все тех же сомнений, которые никогда не покидали его, а в первую очередь из-за неуемных терзаний собственной совести, вызванных ощущением, что он уклоняется от ответственности, взять которую на себя — его великий и главный долг, Габриэль зачах и переменился настолько, что даже Перрина с трудом узнавала его. Но никакие муки совести, никакое дурное обращение дома, никакое самобичевание за то, что он, добрый католик, не исполнил долга и не исповедался, не могли заставить Габриэля выдать свою тайну, под гнетом которой из него понемногу уходила сама жизнь. Он знал: стоит ему выдать ее, и на его семье навсегда останется пятно подозрений, даже если отца признают невиновным, — и не только на его семье, но и на Перрине, которой вскоре предстояло войти в нее, — и это позорное пятно не смыть при их жизни, при жизни их поколения. Когда весь мир смотрит на тебя с упреком, это ужасно даже в многолюдном городе, где многие соседи, даже ближайшие, нам чужие, — но гораздо ужаснее это в деревне, где чужих не бывает, где все говорят о нас и знают о нас, где нам негде спрятаться от тирании злого языка. У Габриэля не хватало духу смириться с этим и обречь себя на пожизненное бесчестье — на такое он не мог решиться даже в священных интересах правосудия, искупления и истины.
Глава IV