Когда мы идем по площади Бастилии, он сидит у меня на руках, весь бледный и притихший. Я чувствую, как солнце печет спину.
– На улице красно и бело, – говорит Сэм, конечно не совсем так определенно, он больше указывает на стены и колонны, которым точно около двухсот или трехсот лет, и произносит: «Омо, громко». И его мудрые, взрослые глазки наполняются слезами.
В этот день я наконец начинаю его понимать вполне. Его восприимчивость выше, чем у других. Его переполняют впечатления, которых нормальные люди даже не замечают. Он синестетик. Я решаюсь рассказать все Марифранс как можно спокойнее. Это дар, но чтобы выдержать его, от Сэма потребуется много мужества и сил. Это «усиленное» восприятие мира.
Я нахожу с ним дорогу домой, углы, площади и оконные карнизы которой мне кажутся более или менее незапятнанными насилием, убийствами, восстаниями, отчаянием или самосудом. По пути покупаю Сэму большую порцию карамельного мороженого с солоноватыми сливками. Такое мороженое я ел дома, на Ируазе, в Бретани, в департаменте Финистер.
Пока он лакомится мороженым, я обещаю нам обоим сделать все, чтобы помочь ему вынести это усиленное восприятие мира.
Меня переполняет такая нежность к сыну, что я вынужден прикусить внутреннюю сторону щеки. Больно, но так я хотя бы не разревусь от охвативших меня чувств.
Малыш смотрит на меня и говорит: «Папа, омо?»
Я киваю. Папа омо. Но это хорошее омо.
Больше я не собираюсь рассказывать все Марифранс.
Мы ждем поезда метро, Сэм и я, и, когда этот «белый, одиннадцать» нарастает, к нам приближается пьяный печальный аккордеонист.
Он спотыкается о свисающий кожаный ремень своего инструмента и толкает меня плечом. Я теряю равновесие, рука Сэма выскальзывает из моей.
Я лечу на рельсы прямо под колеса подъезжающего поезда, я падаю…
Не сейчас! Пожалуйста, не сейчас! Еще слишком…
День 25-й
…я вываливаюсь из движущегося джипа и накрываю собой тело Марифранс, прижимаю ее голову руками. Джип проезжает еще несколько метров и врезается в стену. Нельсон, наш водитель, подался вперед и мешком висит на руле. Он умирает на обочине города Вау провинции Бахр-эль-Газаль.
Парнишка с автоматом еще совсем юн, ему, вероятно, лет тринадцать, но глаза его стары, как у самой смерти. Я видел много таких вот состарившихся, усталых детей, слишком много. Мы смотрим друг на друга, и он опускает свои старческие, полные боли глаза, автомат выскальзывает из худеньких рук. Словно он устал, бесконечно устал от одного и того же – убивать, убивать, убивать. Это настоящий ад – переживать одно и то же снова и снова, каждый час повторять все ошибки, все эти «ничего не поделаешь».
Марифранс, съежившись в комок, прячется за джипом. В какой-то момент я замечаю, как она дотягивается до своей зеленой сумки с фотоаппаратом. Настоящий профи, думаю я, даже сейчас.
От жары все плывет перед глазами, и на долю секунды мне кажется, что я знаю, как будет выглядеть фото.
В следующее мгновение я уже знаю, что через неделю Марифранс будет сидеть перед своим редактором, просматривая слайды и первые оттиски снимков. Их тела соприкоснутся и о чем-то договорятся. По завершении этих переговоров, спустя несколько недель и взглядов, они, нагие, обовьют друг друга, тяжело дыша. Кто-то заплачет, годы спустя.
Все это проносится перед моим взором в мгновение ока. Глаза слезятся, голова гудит, меня мучает жажда. Неутолимая жажда.
Один из врачей, к которому меня отправил мой шеф-редактор Грегори, сказал, что у меня не осталось в мозгу места. Он переполнен картинами, полнометражными фильмами и разнообразными травмирующими переживаниями, которые я впитал за эти годы, словно человек-промокашка. И ни разу не проработал, «например, в рамках терапии, мистер Скиннер».
Какая же терапия способна вытащить из головы войну?
Я сажусь на корточки перед парнишкой, тени вокруг нас, а Марифранс фотографирует. Дитя, несущее смерть, говорит, что отец звал его Аколем, но отец мертв, мать тоже, как и младшая сестра, старшая еще жива, в комендатуре, пока.
– Нахия, – произношу я шепотом, он кивает, и я только потом соображаю, что Аколь имени сестры не называл.
Откуда же я его знаю?
Что со мной? Что тут творится?
Наверное, у меня малярия, я брежу. Я умру. Умру.
Умру?
Действительность опрокидывается. Мальчик и Нахия и кровь Нельсона, которая капает на сиденье, на его порванные бусы из ракушек, Марифранс, которая однажды будет спать со своим шефом.
Я умираю, и в этом есть горечь, потому что я так много еще не сделал, так бесконечно много.
Аколь вскакивает и бежит прочь, он убегает, автомат остается лежать.
Мы возвращаемся в лагерь пешком. Марифранс отдает мне свой бронежилет с надписью «Пресса», сумку с фотоаппаратом несет сама.
– Я больше не могу, – говорит она в какой-то момент. – Думаю, я никогда больше не смогу фотографировать людей.
Ночью в лагере, сидя на походной кровати, между двумя тоненькими свечами, я делаю глоток виски и передаю бутылку Марифранс. Я все подливаю ей снова и снова, будто в бутылке молоко, необходимое, чтобы уснуть.