Я смотрел на лиссабонского старика, который смотрел в телевизор, там ведущий новостей смотрел на другой экран, сзади него, где бородатые разбойники с калашами нагло смотрели в камеру и ухмылялись, скаля мелкие желтоватые зубы. Я думал про деда, что он вообще герой, как Филдинг, даже круче. Ведь его могли убить на войне, это раз. И был бы он вписан в невыносимую для него книгу коллективной памяти. Его могли взять в плен и убить те же самые любители крови и почвы. Тогда его вписали бы в другую книгу коллективной памяти. Наконец, его свои могли посадить и уморить. Или сразу убить. Третья книга. Век ловил его, но не поймал, этот тихий еврей просто жил и выжил, избежав двух главных конвейеров смерти в багровом муравейнике. Такое у него было дао, жить. Немного в сторонке, но жить. Ходить за творогом, играть в волейбол, выписывать «Правду», смотреть «Время» и хоккей, перебирать бумажки на работе, за меня, дурака, переживать. А потом умереть, как Филдинг, до землетрясения, только за семь, а не тринадцать месяцев.
Ну да, Филдингу легко было быть чужаком в чужой стране, в чужом языке. А вот проживи-ка ты среди своих строевых муравьев, да уйди сам, отдельно. Странно, я не помню, как деда хоронили, хотя ведь бегал по инстанциям, справки, могильщики, талонная водка на поминки. Наверное, была делегация с работы. Кажется, кто-то из родственников приезжал, с тех пор я их никогда и не видел. Помню только, было холодно, мерзко, снег на кладбище с грязнотцой, голые деревья, картина передвижников. А на входе на кладбище уже стоял первый памятник бандиту, бандит был изображен по пояс, с крестом в руках, взгляд такой добродушный, рядом отчего-то два металлических лебедя, из клювов которых по идее должна была течь вода, но январь же. Сейчас там таких памятников очень много.
Старик подошел к стойке и завязал разговор со старухой. Я не знаю, сколько мы провели в той полутемной комнатке, пять минут, десять, час? Облизнув горько-сладкие губы (кофе+жинжинья), я попросил счет. На улице было светло, самое время спуститься к воде. Сверху мы приметили огромный паром у причала.
Обсуждая, какой тут у них мог быть фашизм при мафусаиловом Салазаре, мы пересекли пустую дорогу и очутились у обнесенной высокой металлической решеткой пустой пристани. Пустота как во сне Мастроянни в «8 1/2 », когда похожий на Борхеса отец вылезает с того света и рассказывает о потусторонней жизни. Но здесь, на лиссабонском причале, не было даже мертвецов. Никого за забором. Гигантский белоснежно-белый корабль не подавал признаков жизни. Солнце – говорят, странное для этого города в январе – ровно наполняло картину своим теплым светом, пахло водорослями и свободой. По сути, это почти край земли, хоть и не Атлантика еще, но устье реки, впадающей в нее, западный край Европы, за которым ничего, соленая вода. По ту сторону океана другой мир, но мой кончается здесь, на пустой солнечной пристани. Мне вдруг ужасно захотелось сесть, ноги подгибались под тяжестью всех мертвых, кого я знал, видел, о ком читал или слышал. Под тяжестью и Филдинга, и моего деда, и самог'o Мастроянни, молча ожидавшего смерть в кафе у Люксембургского сада, и тех чехов с фотографий, что я как-то купил в пражской DOXе (похороны в маленьком городке Гостомице, зима или ранняя весна, одна картинка датируется 1943-м, другая – 1945-м, обычные штучные похороны в самом центре залитого кровью муравейника, трое церковных служек, мальчики в черных рясах, в белых кружевных накидках, один почти плачет, второй молится, третий наклонил голову, за ними два священника с требниками, потом четверо мужчин в темных пальто и шляпах несут гроб, на котором лежит пышный венок, война вот-вот кончится, кто-то успел, не дожил до ее конца, выбрал право умереть одному, до всего, что случится
Тихая революция