Признаться, я не помню ничего из «Истории Тома Джонса», читал лет тридцать назад, вообще почти ничего из тогдашнего списка использованной в жизни литературы не помню. Забвение – лучший памятник; Филдинг в своей каменной колыбельке оценил бы сию фразу. Более того, мы и не попали на его могилу: шли через Байрро Альто, затем – по Кальсада да Эстрела, болтали о разных русских и английских пустяках, потом заглянули в огромный собор у входа в парк, внутрь не пустили, посоветовав залезть на колокольню за отдельную плату. Нет уж, спасибо. Лень, не жадность. У самого входа в собор, справа – специальная часовенка для отпеваний, там уже стояло несколько одетых в черное фигур, они явно вышли из черного мерседеса, припаркованного у паперти, за рулем угадывалась еще одна траурная фигура, интересно, это до или после похорон? Или година? Прощаются? Поминают?
В парке было, наоборот, не по-январски тепло, солнечно, бегали какие-то дети, по аллеям ползли самые благородные в мире лиссабонские старики. В сущности, тоже меланхолия, но в других цветах; меланхолия вообще не есть палитра или даже рисунок, это интонация, а чт'o уж там говорится, неважно. Но разговор наш шел о баснословных поездках в Кингстон, о тамошней школе, об одной немолодой семейной паре из Суссекса, об автозаводских старушках, о транспорте советских времен, о рижских трамваях и львовских автобусах, этих символах дружбы народов, эсэсэсэровского разделения труда, мудрости плановой экономики. Мы прошли по главной аллее парка, мимо небольшого пруда, оставили справа детскую игровую площадку с небольшим киоском у северо-западного ее края, вышли в ворота и увидели через дорогу высокую серого камня стену, за ней угадывался большой парк, заросший почтенными деревьями, их кроны возвышались над стеной подобно высокому, мягкому, колышащемуся куполу, увенчивая картину, образ чего-то завершившегося там, убаюканного в собственной конечности, запеленатого в смерть. Да, это и было английское кладбище, только вот закрыто. Мы опоздали. Слишком медленно шли. Слишком много болтали, слишком любопытными были до проявлений местной жизни, от похоронной часовни до уродливой, как и везде в Европе, детской площадки. Так что могилы Филдинга я так и не посетил.
Почему, собственно, я вообще должен идти за семь верст на место упокоения автора, чьих сочинений я по большей части не читал (а если и читал, то намертво забыл), чьей биографии, за исключением десятка фактов, не знаю? Да и вообще, не глупо ли, здесь, в городе Пессоа, думать о вздорном англичанине? Вон, иди, слушай фадо, пей жинжинью, ешь паштель-де-нату и не рыпайся! Нет-нет, бормотал я себе под нос, пока мы спускались вниз к набережной реки, к портовым складам, к закрытому рынку, к полупустым тавернам, оживленным разве что парой сачкующих грузчиков, нет-нет, это же все про Лиссабон, а Лиссабон – он же про смерть, а смерть – она же про нас. Все верно.
Когда его тряхнуло, этот город, когда разломало, когда разрушило и смыло потом морской волной, будто жидкая стихия пришла мстить за Васко, за Фердинанда, за принца Генриха, за Гоа, Бразилию и Молуккские острова, будто решила она вернуть сокровища, нажитые перевозкой по себе корицы, шафрана, кардамона, перца черного и кайенского, смерть вновь заявила о себе во множественном числе, в виде теории и практики больших чисел. Никто не считал, сколько народу сгинуло здесь 1 ноября 1755 года; уже потом, двести лет спустя кто-то из послевоенных умников сравнит лиссабонское землетрясение с Холокостом. Это глупость, да, конечно, глупость, но суждение даже такого рода может высветить нечто важное, редко, но может. Речь ведь не о конвейерной смерти, фундированной идеологией, или политикой, или даже религией, речь о том, что было, к примеру, пятьдесят тысяч человек (или несколько миллионов), разных, с разными историями и разными лицами, с разными доходами, сексуальными и кулинарными привычками, а потом – раз, будто корова языком слизнула. И тут есть два варианта: либо обсуждать породу коровы и все оттенки шершавости ее языка, либо сосредоточиться на самуй ситуации слизывания, мол,