Я не помнил, что в одиннадцать должен был вернуться домой. Может – не хотел помнить. Может, даже Быль, чьи родители были куда мягче моих, или Трупак, который и вообще обычно жил один, сказали бы что-то вроде: «А ты, часом, не должен уже быть дома, Бледный?».
А может, они и сказали, только я не обратил внимания.
– Твой отец в курсе, что ты здесь, – сказал полицейский.
– И что сказал? – спрашиваю я.
Лучше думать о том, что сказал мой отец, чем о том, что случилось.
Лучше не думать, что все сломано. Напополам – а то и на большее число кусков, а может, все просто распалось в пыль.
Когда подъехала патрульная машина, мы думали, что это из-за распитой нами бутылки бормотухи, которую мы даже не хотели прятать под лавку.
– Сказал, что ждет тебя дома, – проинформировал меня полицейский.
Помню, я сидел напротив того полицейского и думал: «А если бы его вежливо попросить – может, он согласился бы, если попросить его вот так просто, по-дружески, пожалуйста, у меня к вам огромная просьба, дайте мне на минутку ваш пистолет, обещаю, я не стану с ним ничего делать, просто выстрелю себе в голову. Я только выстрелю себе в голову, честно. Раз-два – и меня больше не будет. Только покажите, как это делается».
Та бормотуха называлась «Коммандос», помню и сегодня. На фоне остальных – была даже ничего себе. После нее не слишком хотелось блевать. Стоила пять девяносто за бутылку ноль семь.
Помню, Трупак сказал одному из полицейских:
– Простите, граждане власть. Мы уже идем.
И даже когда они нам сказали, что мы должны сесть в машину, мы все равно были уверены, что это из-за вина.
Трупак по-настоящему испугался.
– Ты ничего не слышал? – в пятый раз спросил полицейский по ту сторону стола. Я считал эти его вопросы. Помню его до сих пор, каждую подробность. Узкие, чуть раскосые глаза, и усы, черные, с бурыми пятнами от кофе и окурков там, где они опускались к уголкам губ. Никогда позже я его больше не видел.
Я ничего не слышал. Если бы услышал хоть что-то, то побежал бы туда. Если бы туда побежал, то, может, все было бы иначе. Может, хватило бы просто ударить его по затылку той бутылкой.
Но мы сидели не на Психозе, а над озером.
Я не хотел сидеть там, где целовался с Каролиной. Как идиот. Нужно было идти.
Тогда бы мы услышали.
Хватило бы просто сильно ударить его бутылкой по затылку.
Хотя, если бы Дарья кричала, то узнал бы я ее голос?
Нашел бы в себе смелость пойти туда, не зная, что это за девушка?
Смог бы ее защитить?
– Ты знал потерпевшую? – спросил полицейский.
– Кого?
– Убитую.
Если бы мне пришлось ее защищать, полагаю, не существовало ни единой ситуации, в которой я бы не завалил все.
Кто-то в этой комнате повернулся к полицейскому и моим голосом произнес:
– Это была моя девушка, я ее очень любил.
А полицейский широко открыл глаза. И сказал: «Посиди тут». Вышел из комнаты и закрыл дверь.
Я до сих пор помню, что дверь он притворил через несколько мгновений, мои слова так его наэлектризовали, что ему пришлось отступить, и в тот краткий миг я посмотрел в коридор, а коридор посмотрел на меня. В коридоре были все.
Я их помню. Помню, как встал со стула.
В патрульной машине мы еще не знали, в чем дело. Трупак упорно просил, чтобы его не запирали в камере. Никто не хотел нам говорить, что случилось.
А потом я понял, что мы едем мимо Психоза, очень медленно.
Помню это словно сегодня, но, естественно, не в таком порядке.
Если бы помнил все линейно, от точки А до точки Б, до точки Я, как помнишь розарий, то раньше или позже мне пришлось бы себя убить.
– У нас тут еще трое.
И я не видел полицейского, который стоял снаружи, но видел кольцо света и ленту, видел целлофан на земле посредине этого кольца, и видел множество людей вокруг, на холме и возле ленты.
– До утра с этим проваландаемся, – сказал тот в темноте.
– Страшное дело, – сказал тот, что был в машине.
– Страшное дело, – повторил тот в темноте.
Страшное дело.
Ничего не стоит сказать: страшное дело.
– Она ее нашла, – полицейский показал на невысокую фигуру, которая неподвижно стояла на границе света. Когда машина поехала, я узнал в этой фигуре Ольку, девушку Кафеля.
– Кого нашла? – спросил Трупак, но ему никто не ответил.
Всякий человек, который внимательно читает книжки, в какой-то момент своей жизни – примерно к двадцати годам – начинает задумываться, что такое язык.
Интуиция подсказывает, что он является всем – то есть, по сути, ничем.
Есть только аппликация, повешенная над миром, пазл, который на самом-то деле не имеет никакого значения – или, возможно, имеет значение лишь постольку, поскольку он – абсолютная ложь, а человек, обитая в языке, обитает во лжи.