– Слушай, сука, я надеюсь, что ее там нет, потому что она хорошая журналистка, но какой там у нее потенциал, ну, сука, Бледный, если она сделает из этого книжку, это будет дело, каких много, история, каких много. Сколько сейчас журналисты и журналистки пишут книг? Да ебал я журналистов и журналисток, со всем к ней уважением, потому как это ведь твоя жена. А люди помнят твою книжку; я к чему: даже если не помнят, то сразу и вспомнят, – бредит он, сам не понимая, что хочет сказать.
– Я уже свое написал, – повторяю я. Огни все ближе, и мы, наконец, выходим на улицу, на Войска Польского, асфальт блестит от тонкого слоя льда, тут так скользко, что лучше не отрывать подошв от дороги, просто шаркать ногами, словно идя на лыжах.
– Люди говорят об этом деле. Можешь не верить, потому что ты там, а я – здесь, но люди – говорят. В Варшаве, в Познани, в Кракове. И говорят все громче. Знаешь ли, это дает надежду. Надежду, что получится что-то изменить, собраться вместе, повалить любое хуйло с Вейской [118]. Что человек может расхреначить власть, которую ему, сука, выбрали херовые соседи и старые, сука, бабы. И кто должен написать об этом, если не ты? Это может дать людям надежду. Это правда, правда большое дело, – выдавливает он. Замолкает, ждет, пока я что-то скажу, но я совершенно не знаю, что ему сказать. А потому он говорит дальше. – Слушай, да нахер тот аванс, что ты получил. Нахер эти деньги. У меня есть издательство, знаешь, этих, политических, у них есть бабло, хотят тебя им залить, только бы ты им отдал хотя бы половину текста, – мне кажется, что у него сейчас будет инсульт, столько усилия стоит ему произнести все эти слова.
– Ты долго еще будешь болтать? Кто это? – спрашивает Юстина.
– Сейчас заканчиваю, любимая, – говорю я, отводя телефон от уха, и едва не падаю.
– Алло? – спрашивает тот. – Алло???
Мы одни на улице, но когда я отклеиваю телефон от потного уха, издалека слышны крики и пение.
– Я уже все написал на эту тему, Павел, – повторяю я в третий и последний раз.
– Но это твоя тема. У тебя нет другой темы, – говорит он.
– Отвали, – отвечаю я.
– Если хочешь извиниться перед ними – это твой единственный выход. Сделай, сука, из них героев. Бэтменов, – говорит он с нажимом.
– Карателей, – роняю я невольно.
– Да зови как хочешь, – говорит мой агент.
– Миколай! – кричит Юстина. Он еще пытается что-то сказать, но я отключаюсь, протираю экран и прячу телефон в карман.
Мы уже почти добрались до костела, потому что, несмотря на скользкую дорогу, идем довольно быстро. С тех пор как мы вернулись, я еще туда не ходил, это улица, на которой жили мои дед и бабка. Когда мы проходим их дом, я смотрю на окна; они черные, внутри никого нет.
У меня нет другой темы. Это моя единственная тема. Может, сукин сын, ты и прав. Эта его пьяная интуиция, неловко прикрытая запахом Тома Форда, картофельное лицо мужика, который когда-то разблокировал симки в общаге, а теперь ради развлечения играет на бирже – лицо то же самое, не важно, в сколько барбершопов ты ходил, на сколько очисток кожи. Нанюхавшаяся коки деревня, которая часто оказывается права.
Да ну его нахер. Я тут, а он – нет. Я вижу свет в окнах, темноту между домами. Черно-серое небо, как пепельный океан. Слышу собак, что непрерывно лают: громче, тише. Холмы, полные псов. Факт, это была, есть и будет единственная тема, другой у меня нет.
На очередных домах висит праздничная мишура, шнуры разноцветных лампочек, николайки, олени, колокольчики и бесформенные снежинки, мерзкие фосфоресцирующие рисунки в темноте. Лампа выхватывает из темноты то, что изменилось.
На пересечении с площадью Костюшки, около которой некогда стоял бар «Сатурн», где можно было съесть единственный картофель-фри в Зыборке (я до сегодняшнего дня помню его ужасный жирный привкус, напоминавший панированные кусочки сала), теперь находится большой жестяной барак очередного магазина, из сети дешевых супермаркетов. Там, где находился парикмахер, который, когда я был маленьким, всегда стриг меня «под горшок», теперь – магазин спутниковых антенн. Там, где когда-то был книжный, сейчас «Польский кебаб», что бы оно ни значило, забегаловка с гнутой вывеской, сейчас закрытая, с большим помидором, наклеенным на стекле (кое-где тот уже отслаивается). Но, в принципе, все как-то уменьшилось. Все усохло, улицы сделались уже, дома съежились и прижались к тротуарам, кто-то сильнее вкопал фонари в землю. Не потому, что я вырос. Я тоже скорчился.
С тех пор, как умерла Дарья, я не вырос ни на сантиметр.
Под костелом – много людей. Не слышно смеха, как некогда, шуток, анекдотов и криков, что, мол, Бог рождается с Иисусом, чтобы хоть на миг спасти Зыборк.
Я беру Юстину за руку. В темноте костел кажется замком, остроконечные шпили втыкаются в небо, из открытых дверей бьет яркий, больничный свет, собирающийся в шар, он пульсирует во тьме, как багровая звезда.
– Похоже, лампочки они сменили на энергосберегающие, – говорит Гжесь.
В воздухе разносится голос ксендза: воющий и протяжный, словно от зажеванной в магнитофоне кассеты.