Некоторые перестают об этом думать. Может, стыдятся такого типа размышлений. Соотносят взрослость с размышлением о том, что существует вокруг и что реально, о том, что привычно называется реальностью. Другие бунтуют против собственной мысли и будут верить в язык до самой смерти, до конца жизни, будут верить в него, как верят в Бога (в конце концов, источником самой истовой веры является отказ рассматривать определенные факты). Другие, в свою очередь, становятся языковедами и принимаются впустую и мелочно анализировать. Трактуют эту мысль лишь как исходную точку для того, чтобы выстраивать дальнейшие абстракции. Но эта интеллектуализация совершенно излишня, ведь для того, чтобы она имела хоть какой-то внутренний смысл, ее основой должна быть еще и вера в язык.
Так или иначе, но каждый, кто в своей жизни прочел книжку чуть сложнее какого-нибудь «Арлекина» [119], сталкивался с такого рода чувством.
И это не столько интеллектуальная рефлексия, сколько ЧУВСТВО.
Язык не имеет ни малейшего значения.
Язык – трус. Он обходит все окончательное. Умеет только касаться его. Летать вокруг такого рода вещей, как муха вокруг коровы.
Конечно, язык хорош в назывании вещей. Атомов, озер, яблок. Машин, членов, листьев. Но это – предел его возможностей. Язык, на самом деле, не обладает словами для родителей, которые потеряли ребенка, нет слов для чувства, которое поглощает человека, когда тот узнает, что через минуту умрет, нет соответствующего слова для чувства, которое к нему приходит в восемнадцать, когда он узнает, что твою (а точнее – уже не твою) девушку кто-то изнасиловал, а потом разбил ей —
– Тротуарной плиткой? – спросил тот в машине.
– Ага, – ответил полицейский снаружи.
– Лучше и не смотри.
– Да хватит уже, – вздохнул тот, что был в машине.
Мы ехали в комиссариат половину моей жизни.
Мне казалось, что я целовался с Каролиной двадцать пять лет назад. Костер над озером был лет сто назад или еще раньше, в предыдущей жизни.
Полицейский вернулся и закрыл дверь. Потом были вопросы. Много вопросов.
Кто видел ее последним? Почему я с ней поссорился? Как давно я ее знаю? Кто-то с моим голосом, но не я, кто-то другой, сидящий рядом, давал ответы на все эти вопросы.
Наконец мне сказали: хорошо, ты можешь идти домой.
Я не поехал домой. У меня никогда не было дома. Вместо этого я поехал в город и выбил окно в магазине, тротуарной плиткой, такой же. И меня привезли в комиссариат снова. И сразу отпустили.
Я должен был вернуться домой в одиннадцать, но понял тогда, что дом мой – в брюхах у червей.
В коридоре все еще сидели все прочие. Каждое лицо тянуло вниз. Стекало на пол. Все постарели на десяток лет. Этот коридор населяла почти вся моя прошлая жизнь. Кроме Дарьи. Трупак. Быль. Ярецкий. Кафель. Каська. Олька, которая была такой белой, что казалось, будто она тоже мертва. Все стояли, опершись о стену. С десяток других. Каждый из них был в замке.
Дарью убили и изнасиловали на холме, сказал мне полицейский.
Сперва изнасиловали, потом убили, не наоборот, подчеркнул.
А есть ли какая-то разница, сказал я ему, помню до сих пор, есть ли какая-то разница, что сделали сперва, а что потом, а он ничего не сказал, только посмотрел на меня, словно испугавшись.
Сперва изнасиловали, а потом кто-то опустил ей на голову тротуарную плитку, и у нее треснул череп, и она почти сразу умерла.
Это случилось примерно через полчаса после того, как я ее позвал, а она уже не обернулась. Может, через сорок пять минут. Время урока в школе.
Через много лет я подумал, что когда она умирала, то я все еще должен был оставаться для нее худшим человеком на свете, и это было ужасно, но потом я подумал, что – да, я худший человек на свете, потому что думаю исключительно о себе и никогда, сука, о другом. Тот, кто ее насиловал, а потом убивал (это не имеет значения) наверняка был хуже меня.
– Иди домой, – сказал полицейский.
Трупак плакал. Это я помню. Трупак плакал громко, размазывая слезы, но никто не реагировал.
Никогда после мы не говорили, а были ведь лучшими друзьями. Даже когда он написал мне на Фейсбуке, по сути – совсем недавно. Я ничего не написал в ответ. Все у нас, вероятно, тогда закончилось.
Потом все встали, я помню, это было последним, что случилось, то есть потом я выбил стекло, но на самом деле (в моей голове) стекло было раньше, все было раньше, а это было в конце. Это всегда будет в конце.
Его вели по коридору. Он носил спортивную куртку, застиранную и вытянутую, поддельную куртку «Адидас» и штаны-ленары, и поддельные ботинки «Ванса», и я помню, что на шее у него все еще болтались наушники от «уокмена».
И когда я его увидел, мне вспомнился один из вопросов, который задал полицейский. Правда ли, что Гжегож Масловский, известный также как Гизмо, пару дней назад кричал в клубе «Врата», что видел отрезанную голову вашей девушки?
Да, кажется, это правда, сказал кто-то моим голосом, кто-то, сидевший рядом.
Он трясся, но не вырывался. Трясся, потому что было ему очень холодно.