– Да иди ты! Иисусе! Ну ни хрена себе! – орет Чокнутый и кидается к Ярецкому.
– Пойдем отсюда, – говорит Гжесю Юстина. – Возможно, это была не лучшая идея.
– Погодите, – говорит Гжесь. Теперь он смотрит на Ярецкого. Но это совсем другой взгляд, чем тот, что был у него секунду назад. В нем – заинтересованность. По какой-то причине Ярецкий очень его интересует.
– Морда, ты на сколько приехал? – спрашивает Чокнутый. – Нам нужно сходить на водочку, развеяться.
Подает руку жене Ярецкого, видно, что и он ее не знает. Ни Чокнутый, ни Гжесь уже не обращают друг на друга никакого внимания.
– Пойдем, – повторяет Юстина.
– Погоди, – отвечает Гжесь.
– На пару недель, – говорит Ярецкий. – Потом возвращаюсь. Как раз получил отгулы. У моей матери сидим.
– Куда возвращаешься? – спрашивает Чокнутый.
– В Глазго, – отвечает Ярецкий.
Гжесь не хочет уходить, а потому мы стоим так близко, что прекрасно слышим весь разговор – и жена Ярецкого с нами здоровается. Ярецкий этого не делает.
Впрочем, с чего бы? Он наверняка меня и не узнает. Мы никогда не разговаривали.
Выглядит он хуже, чем я когда-либо ему желал. Гжесь кивает. Отворачивается в знак того, что мы можем идти, но в воздухе слышны три удара колокола, и все становятся на колени. Ярецкий и Чокнутый – тоже, все, кроме нас, а потому становимся на колени и мы.
– Водки бы выпить, посидеть, – говорит Чокнутый. – Даже сегодня.
– Может, лучше завтра, – отвечает Ярецкий. – У нас ребенок болен.
– Чокнутый, – говорит Гжесь.
Тот поворачивается к нему. Гжесь улыбается.
Слышен очередной удар колокола.
– Что? – спрашивает брата Чокнутый.
Все встают, крестятся.
– Я тебя убью, – говорит Гжесь.
Ярецкий смотрит на Гжеся, словно абсолютно его не понимая, но Чокнутый открывает рот, как будто собирается что-то сказать. И тогда в воздухе повисает еще один раскат колокола, и ксендз говорит:
– Подайте друг другу знак мира.
Гжесь протягивает руку Чокнутому, тот совершенно дезориентирован, а брат повторяет снова, наклоняясь к нему:
– Я тебя убью.
И прежде чем Чокнутый успевает ответить, встает и уходит, а мы идем следом, нас провожает шар света, который все еще висит над дверью, и сквозь пение, оно снова вздымается, словно ветер, кажется, это «Средь ночной тишины».
Я снова беру Юстину за руку. Та холодна, я сжимаю ее, чтобы разогреть.
И тогда оказывается, что я неправ. Что мы вовсе не последние. Фигуры в капюшонах вырастают перед нами, и только сейчас я их узнаю: сперва узнаю Лукаша, брата Мацюся, потом – Рымека, дома у которого мы были после моего приезда, того набриолиненного толстяка, вместе с ними – худой торчок с неспокойной ногой, который был в «Андеграунде» с Кальтом, наверху. Они вырастают перед нами, как гангстеры из комиксов.
– Чего надо? – спрашивает их Гжесь.
– Счастливого праздника, – отвечает ему Рымек.
– Я был у Тобека, у цыган, – говорит Лукаш. – Я был у них. Хотят с тобой говорить.
– Со мной? – спрашивает Гжесь.
– Нет, с тобой, – говорит он и показывает на Юстину.
– О чем? – спрашивает та.
– Узнаешь. Хотят поговорить с журналисткой. Так он сказал. Завтра, – говорит Лукаш, проходит мимо и уходит в сторону костела. Худой и Рымек следуют за ним.
– Ах, и еще одно, – Лукаш поворачивается. – Гжесь, еще одно. Если что – у меня еще есть. Но немного. Я скоро сваливаю.
– О чем ты говоришь? – спрашивает Гжесь.
Лукаш, нервничая, разводит руками Видно, ему нужно использовать шифр, иначе не объяснить, что он хочет сказать, но он не понимает, какой именно.
– Спроси у отца, нужно ли ему еще. Но быстро, – повторяет Лукаш.
– Не знаю, о чем ты болтаешь, – говорит Гжесь.
– Ну и хуй с ним, если не знаешь, – пожимает плечами брат Мацюся.
– Возьми себя в руки, наркоша, – тихо говорит ему Гжесь, но так, чтобы тот услышал.
Худой оглядывается, хочет что-то сказать, наверняка «счастливого праздника», но молчит и исчезает в темноте.
Как и все остальное. Пение стихает. Мы остаемся одни.
– Пойдемте, – говорит Юстина.
– Не бойтесь, – говорит Гжесь, совершенно внезапно.
Снова лают собаки. Лают на Кусках. Слышно их аж здесь.
Мы – последние люди на земле.
Миколай / 2000 / Коридор
Я вспоминаю только сейчас: я должен был вернуться домой в двадцать три ноль-ноль.
Двадцать три – это максимум, предел лимита. Хотя обычно – это двадцать два.
Порой я брал у Быля телефонную карточку, переделанный четвертак, и звонил из телефонного аппарата, установленного на стене «Врат», – и, естественно, всегда вокруг толпилась куча обдолбанных и орущих чуваков, и сквозь эту стену вопящих и пьяных морд я пытался объяснить матери, что я вернусь в двадцать три.
Порой мне удавалось, порой – нет. Но звонил я – всегда.
А сегодня не позвонил. И теперь было шесть утра.
– Я должен был прийти домой в двадцать три, – сказал я полицейскому, который сидел по ту сторону стола.
– Может, все еще можно исправить. Но тебе пришлось бы постараться, – сказал мне Трупак парой часов раньше. Когда он говорил это, я не смотрел на часы.
– Трупак, сука, ты что, хочешь священником заделаться? – спросил Быль.
– Не подхожу я для этого, не люблю трахать детей, – ответил Трупак.