— Так вот! Ты — горошина… А мы — Стена!
Он встал, этот, невысокого роста, майор. Распрямил жирноватую грудь. Оправил решительным жестом гимнастерку под широким офицерским ремнем.
— А если мы будем бросать горошину в стену? Что быстрее изотрется? Горошина? Или стена?
И снова его, Корсакова, молчание. Молчание обвиняемого в военном шпионаже. Не важно в пользу кого…
«Не в нашу пользу!»
— Советую подумать! — Нащекин посмотрел что-то у себя в календаре. — До… послезавтра!
И поднял на него уже не добрые — а что страшнее! — никакие глаза.
Ему же тогда не было тридцати. Майору Петру Сергеевичу Нащекину! А Корсакову и тогда уже было к пятидесяти. В другие времена и при других условиях кто-то кому-то годился бы в отцы. Так ведь принято говорить? При добром знакомстве… При добром расположении, когда старший хочет чему-то научить младшего.
Александру Кирилловичу даже в голову тогда не могло прийти обратиться к майору со словами: «Я же вам в отцы гожусь! Неужели вы не понимаете? Что все обвинения против меня… Это — чудовищная и одновременно бездарнейшая ложь? Что вы сами — только пешки! Ничтожества! Что вы также исчезнете в этой гигантской мясорубке, которую запустили задолго до вас и не скоро — но после вас! — остановят!»
Но даже тогда, в том спокойном, без бомбежек, кабинетике, эти слова «в отцы гожусь» для Александра Кирилловича еще кое-что значили… (Нет, неправда! Не больше, чем его жизнь. Чем его смерть!) Вечный позор на его семью.
«Да и где она? Где Машенька? Есть ли на свете сын? И где он, пятилетний Кирилл?! Нет, — это все-таки было важнее!»
Но все равно он, Корсаков, и тогда понимал, что эти зеленые юнцы… Недоучившиеся комсомольцы, оторванные от студенческих скамеек, от токарных станков, из спортивных добровольных обществ… Протащенные через шестимесячные профессиональные ликбезы… Свято ненавидевшие его и таких, как он, «врагов, шпионов, недобитых троцкистов», — все они все равно были — в какой-то степени — и его детьми! Любимыми и нелюбимыми, дальними и близкими, которых он знал или никогда не видел в глаза… Они были детьми его страны! Его общества, его порядка… За них! И за них — он сидел на каторге, убивал, был шесть раз ранен, ходил в штыковые атаки, торговался почти во всех европейских столицах за каждый золотой червонец, валялся два раза в тифу, проходил «чистки», голодал до обморока, боролся с оппозициями, не спал по трое суток… И хоронил Ленина в бесконечно долгой очереди… В бесконечной, собственной скорбной растерянности.
Он, Корсаков, уже к тому январскому обморочно-холодному дню выдержал столько, что к похоронам Ильича казался себе стариком. Хотя по паспорту ему было только двадцать семь лет!
Может быть, это была его беда? Но одновременно и спасение… Что оставшиеся пятьдесят с большим лишком лет он знал, был, понимал, что он — старик. И уже тогда время как-то забыло о нем. Забыли и многие люди, которые могли решить жизнь и смерть этого тридцатилетнего «старика». И он сам старался помочь им забыть о нем…
В том же, двадцать четвертом он уехал за границу. По делам Коминтерна. По особому, долгосрочному заданию партии. То, что он делал там, было известно двум-трем людям, которые вскоре исчезли с трибун. Из списков ЦК. Из жизни…
Третий исчез, как исчезали в те годы. Словно растворился в воздухе…
Он вернулся в тридцать третьем. Почти забытый всеми. Чутьем старого подпольщика понял, что он явно не ко двору. Ему нужно было смешаться с толпой… Вычеркнуть свою фамилию из самых секретных списков. Уйти в самую глубокую тень… Но!
Но… Все-таки о нем вспомнили! И пока не знали, что с ним делать. Не было «высочайшего» указания… Не было времени даже доложить о нем!
Наверно, сам черт столкнул его на Никольской с давним знакомым. Около него остановилась длинная черная машина, и через секунду Корсаков уже был в объятиях высокого, худого, по-прежнему говорящего с польско-литовским акцентом, командира. Александр Кириллович был у него комиссаром армии в двадцать первом — двадцать втором. Когда освобождали Сибирь и Дальний Восток.
— Корсаков! Ты где? Почему тебя нигде не видно? Пропал, как в воду канул!
Командарм бы искренне рад встрече. Они уважали друг друга.
— Бросай все! Я получил Белорусский округ. Поедешь ко мне!
И уже из машины (торопился по высокому вызову) крикнул, искренне радостный:
— Я сам обо всем договорюсь! Все о тебе скажу… Жди вызова!
На осеннем, но еще ярком солнце, в бедноватой (после Европы!), бестолковой, энергичной, полной зевак, толпе появление Героя гражданской войны… Его мгновенное исчезновение… Было ошеломляюще! Только что этот длинный беловолосый, знаменитый военный с четырьмя ромбами, как мальчишка, выскочил из дорогой, иностранной машины, заключил в объятья «ненашенского» вида то ли господина, то ли товарища… Кричал ему что-то?! Чуть ли не целовал?! «Что все это могло значить? Правильно ли это? Нет ли тут чего-то… А?»