Это что же, одного взгляда любви чужого юноши хватило, чтоб отогнать моего преследователя? Выходит, так?
Потом ушли мои болезни. То есть, однажды я хватилась их - а их нет и в помине. Ну, не хотите - не верьте. Я живу, мир полон беспокойства, я слышу вечный ветер в себе, вы понимаете? - и походка моя легка.
А юноша этот чужой и не знает, что он сделал для меня.
Но зато я теперь знаю, что делать. И иногда ночью, когда не сплю, я собираю в один пучок всю свою любовь, всю неизрасходованную её силу и засылаю этот луч в ту точку, которую держит на прицеле моя память, моя мысль - к милому юности моей.
Э-э-э-эй!
Теперь это не зов, обратное зову.
И где-то там, не знаю где - да и неважно - он проснётся утром, полный счастья и сил.
1986
ПОЗВОНИЛ
Полез в шкаф за документами, и попались среди постаревших общих тетрадей твёрдые корочки от альбома, а внутри - реликвии молодости: фотографии, читательский билет и затёртые конверты тех времён с тогдашними картинками - шестидесятые годы, ещё радовались “стеклу и бетону” - на одной горделиво изображён аэропорт Новосибирска, помнил он тот аэропорт: летал к ней, летал-трепетал, что-то они тогда решали, да так и недорешили, бросили, она ведь уехала в Новосибирск курса с третьего, кажется (надо же, забыл! А думал: ну, эти воспоминания - пожизненный капитал; а вот хватился - капитал-то полураспался, как жемчуг, который не носят... ха, период полураспада любви...), - и сел с этими письмами в руках, стал напрягаться, вспоминать, колёса-то все заржавели!
Все дела прочь отставил, испугался вдруг, что источник его памяти пересох, ох, ведь это означает старость. Старость - это когда ты изжил до дна последнюю память и живёшь только настоящим. Где-то написано: молодость имеет впереди жизнь, а старость - смерть, вот разница между ними. Да, так. Прошлое всё извелось, истратилось, а будущее впереди тоже кончилось, впритык подошёл - и одно только убогое настоящее при тебе.
Перетрухал, сидит, делом занят: воскрешает. Старости испугался, ещё бы - “земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу”. Ирка зашла: “Ты чего?” - сидит на диване, всклокоченный, вокруг конверты и письма...
Стыдно стало: действительно, занимаюсь ерундой.
Она наоборот: нет, это не ерунда!
Называется, жена с понятием - выкралась, вышла, занимайся своей святой ерундой.
Ох, какой был дурак! Вот она пишет: “На танцы я тут не хожу - в отличие от некоторых... Но рада, что тебе не скучно. И что тебя окружают друзья”. Это, видимо, он, идиот, расписывал ей, как роскошно они проводят каникулы своей оголтелой компанией - именно оголтелой, их каникулы были как тризна по юности: все в истерии дружбы накануне окончательного расставания - предчувствие конца пронимало всё насквозь, словно предзимье, каждый день праздновали как последний общий - разлетимся, не будет больше этого священного “мы”. И уж они там давали дрозда! И он, кретин безмозглый, описывал ей, видимо, взахлёб их подвиги. Танцы, сопутствующее (ему казалось, искусно им умалчиваемое)... Но фиг, теперь-то он знает: женщина - она насквозь видит всё, что ты там искусно умолчал, она кишками чует урон, понесённый ею во тьме твоего сердца. А отказаться было невозможно, это же, говорят вам, похмелье юности, юность уже ушла, её нет, уже взрослость, но они впопыхах, оборачиваясь, хватали горстями это минувшее, глотали, спешили доизрасходовать, чтоб не досталось врагу - так, отступая, сжигают...
А она пишет: “А у меня такое прекрасное, такое одинокое лето. Бабуля будит меня в пять часов утра, я иду доить корову и выгоняю в стадо - какие утра, боже мой! Потом досыпаю и весь день одна, со мной только единственная книжечка стихов Геннадия Могилевцева - я от неё пьянею, а сказать некому...”
Дальше стихи. Она его утомляла. Инстинктивно боялся её - знал, что не сможет соответствовать. С нею было тяжело, правда. Наверное, он не стоил её, что ли?
Ведь как было, сейчас подумать - мистика! Она слышала его мысли. Ну, не всегда, но на пике, на вершине любви, когда скопились, как на обкладках конденсатора, предельные заряды - вот-вот прошьёт. Она тогда становилась сверхпроводимой.