Сплошное переворачивание заложено в самом процессе сочинения слов и в процессе их постижения. Суровый Дант не презирал минета. В нем жар души Петрарка изливал. Его игру любил творец Макбета… И в наши дни прельщает он поэта; ну и так далее, тут каждое лыко в строку. Переворачивающие любили играть с Пушкиным.
Посадили Надежду Януарьевну тоже за переворачивание. Это произошло во время войны. Н.Я. находилась не в Ленинграде, а в эвакуации, но и там, как везде, было голодно, а тут выдался праздник, завезли морковку, друзья устроили пир и за яростный патриотизм вручили Рыковой орден: Н.Я. деятельно переживала победы наших войск, отмечая их на карте флажками. Орденом стала морковка совсем непристойной формы: огромный фаллос с чем-то очень похожим на тестикулы у основания. Тоже ведь “эх, как сказал”. Вид этого ордена вызывал дружный смех. Вечером отсмеялись, утром заплакали: всех арестовали.
Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. “Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет”. Ахматовское мужество не переворачивается. “А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне”. Это без комментариев. “А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел”. Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.
Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н.Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства – нет, лезть в чужую душу не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.
Но целомудрие откровенно, ему нечего стесняться. Вскоре после знакомства Н.Я. решила показать мне Тотю; полезла в альбом с фотографиями, там ее не нашла, отодвинула фолиант, оказавшийся бессмысленным, достала старый целлофановый пакет со сваленными в нем карточками, но и там Тотя сразу не нашлась, в раздражении вывалила на стол всё содержимое и стала его перебирать. “И этот есть, и тот, а самой родной нет, где же она… и эта зачем-то здесь…” – говорила она с нарастающим отчаянием, отшвыривая ненужное, пустой, обманувший ее ворох, а в нем были сплошь главные люди, для русской культуры главные, и про каждую фотографию хотелось тут же спросить, что с ней связано, как она возникла, но Н.Я. очевидно было не до того. Наконец, она нашла маленькую, с порванными углами, криво обрезанную карточку: изначально это был их двойной портрет, но, когда они расставались, фотографию поделили, Тотя взяла Надю, Надя – Тотю. В чистом виде дембельская альбомная лирика – у самой культурной, интеллектуальной женщины, какая только бывает.
Свои альбомы с фотографиями водились и у нас. Леон как-то позвал на ужин меня, Сережу и одну девицу, которую хотел с Сережей познакомить. Девица тоже, само собой, была чья-то дочка или внучка. Еще позвали молчела, который ничем не выделялся. Ужин был составлен из Леоновых закромов – словесных и питейных, из того, что в заказах доставалось отцу-членкору, что можно было купить за валютные чеки и привезти из-за границы. Это были какие-то остатки-сладки, но в великом множестве. Отчетливо запомнил я только виски, которое в тот раз с отвращением попробовал и до сих пор не понимаю, чем оно лучше простодушного деревенского самогона. Но тогда это был образ недоступной заграницы. К виски прилагался другой дефицит, наверное, был джин, наверняка коньяк, конечно же, французский, красное-белое сухое вино, какое-нибудь чинзано или мартини, или оба вместе, ликер “Бейлис”, почему-то он считался воплощением всего прекрасного, ну и мы с Сережей и с молчелом, который ничем не выделялся, принесли по бутылке нашей честной, за три шестьдесят две. Ведро этой адской смеси предстояло в себя влить.
Словесным угощением стал рассказ Леона о том, как его учила жить маменька: доставала альбом с фотографиями, где все знаменитые, все заслуженные, все ее любовники, открывался он академиком Иваном Петровичем Павловым. Это был, конечно, макабр: великий русский ученый, к тому же из семьи священников, глубоко верующий, чистый дух, умер в 1936-м на 87 году жизни, за десять лет до рождения Леона и цветения его матушки – выходит, ее альбом начинался с пляски смерти, какая уж тут пляска любви, для нее по цифрам ничего не сходится, да и не должно сходиться – анекдот устроен не по законам арифметики.