Надежда Януарьевна говорила, что это была лучшая интеллектуальная отповедь, полученная ею в жизни. С нее, собственно, и начался обратный отсчет, превращение Н.Я. в ту неистовую антисоветчицу, с которой я подружился.
Но как вообще он мог произойти, поворот к большевикам, с чего взялся, с какой стати? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.
– В конце двадцатых я читала “Закат Европы”, – говорила она. – И с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И всё вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-гады правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? – пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.
– Ну, хорошо, то есть, плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?
– Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, – а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.
– Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?
– А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое – всё затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.
И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май – июнь 1936 года, горячий в переносном смысле – уже пошли аресты, но и в прямом тоже: день в Ленинграде выдался солнечный, и вечер тоже был солнечный, когда Надежда Януарьевна села ужинать с Раковым, и они сразу заговорили об общей беде: арестовали N, близкого обоим, безобиднейшего N, не похожего ни на троцкистско-зиновьевского изверга, ни на японского шпиона. Ох, ах, какое нелепое недоразумение, но там, конечно, разберутся, и N выпустят, вот увидите, а солнце сияет и не скоро зайдет, впереди белая ночь и вся жизнь впереди, им нет тридцати пяти, и жарко пахнет сиренью, и неумолчно поют соловьи. И Надежда Януарьевна, зажмурившись от того, что должна сейчас сказать, отчетливо произносит:
– А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.
Лев Львович изумился:
– Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили N?
Рассказывая об этом, Н.Я. смеется:
– Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.
Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н.Я встретила его на улице в Ленинграде:
– Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!
Он посмотрел на нее спокойно:
– Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы… Но вы же понимаете, они ненадолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом… – лицо Льва Львовича сделалось мечтательным, – потом, все читают Диккенса. – И, помолчав, добавил: – А кто не хочет, тот не читает.
Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором “Музея обороны Ленинграда”, куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, всё сохраненное и выстраданное.
Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству – уйти из “Обороны Ленинграда” было невозможно, да и называли его в городе “блокадным директором”. Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил “25 лет тюремного заключения, с поражением в правах на 5 лет”.
Про этот приговор он потом говорил: “Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы – куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать – нет, это уже слишком жестоко!” Тоже ведь, “эх, как сказал”, причем в любимом роде – мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.
Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович – вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за происхождения не взяли, пришлось сделаться историком – и в сталинском лагере потом сочинять “Новейшего Плутарха”, шутейного, понятное дело.
Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал – всерьез, и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.