Степь – другое дело. В той степи глухой умирает ямщик, и колокольчик однозвучный утомительно гремит, и “ну спасибо, ямщик, разогнал ты мою неотвязную скуку”, и “какая на сердце кручина”, и “далёко по пыльному полю”, и весь этот бесконечный, унылый, усыпляющий путь. Не буря, а “буран, барин”, и не получится “помужествовать” с бураном, глупо это, надо лечь, накрыться, переждать… А когда погибаешь в степи, то это смерть-сон: занесет снегом – и человеку становится тепло, сонно, вяло, и он уходит без борьбы. Нет, конечно, если он очень хочет жить, если он осознаёт сонную опасность, если ему есть к кому спешить, если он молодой-горячий, – то он побарахтается, пока не выбьется из сил. “Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль”. А потом всё равно – “спалена́ моя степь, трава свалена – ни огня, ни звезды, ни пути”. Чередование буйства и засыпания – это жизнь в степи, это путь через степь, колокольчик динь-динь-динь, при том, что станция назначения неизвестна. В пути – спать и видеть сны, на остановках – буйствовать для разминки затекших ног. И снова мять ковыль – ковылять. Без классического русского “долготерпения” и “удали” такой путь не проделать.
Когда я была в Японии, поразившей меня тем, что там всё застроено и пространства совсем нет, ко мне на какой-то университетской славистской тусовке подсела монголка. Говорила она по-русски – закончила МГУ. Она сразу, как это бывает с людьми, истосковавшимися по соотечественникам, начала жаловаться на свою жизнь: муж ее – японец, сын, соответственно, по отцу тоже японец, но в душе – монгол, и ему, сыну, как и ей, тут тесно и тошно, дома давят, улицы душат. И вот этот сын берет отпуск, едет в Монголию, там лошадей берет, юрту – и кочует, кочует… Тут она заплакала, взяла меня за руки и продолжала: “Ведь у нас в Монголии сейчас модернизация… иностранный капитал пришел… Макдональдсы строят… Я боюсь: вдруг они всё застроят, а я так хочу кочевать… Скажите! Скажите, как вы думаете: мы еще будем кочевать? А? Будем кочевать?..”
Что бы вы ответили? Я не нашлась что ответить! В моем, оседлом мире есть понятие “гнать с насиженного места”, – понятие, которое в этой монгольской душе, видимо, напрочь отсутствует. Для меня “ехать” – наказание, для нее – счастье. Разыскивать свой дом каждый раз в новом месте – какой, должно быть, странный опыт… Но ведь
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Монголка ваша – прелесть. Но Будда про дом больше понимает. “Странствование… имеет свое начало в вечности”. Значит, там наш дом, в начале. Не на Итаке, где каждая вещь на своем месте и осела под пылью, где всё до отвращения знакомо, где терпеливо ждет родная ненавистная Пенелопа. Иначе зачем нам дана скука, зачем нам тоска, зачем все метания куда-то рвущейся души, зачем вообще море и то, что за далью непогоды? К чему этот сон и любой вообще сон? Нет без блаженной страны никакой жизни. И никогда не было. Брось отца своего, мать свою и иди за Мной. Куда? Конечно, домой. Но где мой дом и где рассудок мой?
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
На земле хорошо, а на небе лучше, – это вы хотите сказать? Все пути ведут туда? И земная тоска, и земные странствия, и “звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли” – всё это про небесный, предвечный дом? Я убеждена, что это так и есть. Но вот каким этот дом перед нами предстанет? Кибиткой монгола? Серой избой? Домиком на сваях? Хаткой с мальвами? Шестью сотками дачно-огородного кооператива? А вы вспомните, что нам всем обещано – что в самом-самом конце, уже когда всё-всё выяснится, мы воскреснем во плоти; уже не в раю – ну его, – а тут, у малой шоссейки, у знакомого поворота, у калитки с синим почтовым ящиком.
И Одиссей – про это. Он как бы умер и был на том свете; он спасался от чудовищ, его соблазняли сирены, он спускался в ад, как вы помните; он жил в раю, у нимф, у богоподобных феаков, а потом его положили в волшебный корабль, и он уснул волшебным сном, “непробудным, ближайше со смертию сходным”, и наконец он воскрес во плоти, с подарками, дома. Они уже знали; еще тринадцать веков оставалось до прихода Христа, но люди знали.
И мы веруем такоже: что умрем, и воскреснем, и придем домой – а они все там, живые. И как мы могли хоть на секунду в этом усомниться?
Я червь – я Бог
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ: