“У меня есть два красных кресла, купленных мною в Питере в начале восьмидесятых в одной из антикварных комиссионок. У обоих кресел на внутренней стороне царги была наклейка-штамп, что они из музейного фонда г. Пушкин. Оттуда их, видимо, списали и отправили на продажу – в государственном или частном порядке, хз. По любому, спиздили, бляди, как говорил Геращенко. Одно из этих кресел я потом обнаружил на фотографии в книжке про Александровский дворец, там оно стояло в кабинете и значилось как сделанное по эскизу Стасова в конце десятых годов девятнадцатого века. Наверное, таких кресел было больше, чем требовалось для интерьера, и часть из них пылилась в кладовых; не факт, что именно на моем сидела императорская жопа. Советская наклейка, кстати, осталась до сих пор, и я вам при случае ее покажу. Но в самом кресле имелись утраты и, хуже того, добавки – другие детали взамен исчезнувших, и это были не точные копии, а свободный полет. Но убирать их и ставить точные я не стал, потому что в любом случае это были бы фантазии, другой полет, да и только”.
“Митя, напоминаю свой рассказ про кресло из Александровского дворца. Я знаю, как оно выглядело, есть фотография в дореволюционной книжке. Есть кресло, внутри его наклейка, не оставляющая сомнений, что оно оттуда. Но его безвозвратно изуродовало время. И я не буду с ним воевать, знаю, что проиграю. Это я, немножко понимающий в мебели, со всей своей любовью к той России вообще и к Царскому, в частности, со всеми своими возможностями. Но у времени нельзя выиграть. Нельзя”.
“Вы пропали. Я, однако, завтра вечером уже улетаю. Выходит, не увидимся? Жаль”.
Недавно мне нужно было пройти от Каретного ряда к Самотеке, и я решил идти мимо Шуриного дома, словно бы ничего не случилось, и я могу снова зайти в тот подъезд. Я иногда в это играю, но, когда дом оказывается уже позади, я каждый раз понимаю, что это тяжелая игра, и лучше бы ее не повторять. Господин Ольшанский! – вдруг закричал мне некто на другом конце бескрайнего собянинского тротуара, как раз в тот момент, когда я проходил там, где в прежние годы свернул бы к двери.
Это был Шурин консьерж. Тот самый удивительно вежливый и разговорчивый человек, с которым мы невесть сколько лет беседовали о погоде, пока ехал лифт. И вот он снова тут, на минуту, видимо, вышел со своего вечного поста, и мы опять обсудили нечто бессмысленное, впрочем, не миновав и траурную тему. А потом он простился со мной, рад вас видеть, и скрылся за той самой дверью.
Он ушел, а я остался. И я долго еще, мучительно кружил вокруг дома, обходил автомобили, разглядывал подъезд, потом о́кна, старался отойти и поспешно возвращался, я хотел непонятно чего, и никак не мог сделать непонятно что. Впрочем, понятно. Я пытался вернуться к тому, чего нет. Я и сейчас – когда пишу этот текст – занят всё тем же.
Последнее культурное начинание, которое волновало Шуру, – консервация руинированных сельских храмов.
Именно консервация, то есть сбережение развалин от дальнейшего разрушения и их очень деликатное, фрагментарное восстановление – крышу где-то залатать, стекла вставить, мусор вынести, – но не реставрация, одновременно и слишком дорогая для ненужной народу церкви где-то в лесу или в полях, и, как правило, слишком фантазийная, стирающая следы подлинности, в том числе и трагической подлинности, сквозь террор и разруху двадцатого века.
Он, против привычного, вел себя активно, совещался со всеми, кто понимал в этих материях, и даже готов был просить содействия у начальников, хотя обычно терпеть не мог обращаться к кому-то вышестоящему. Он давно уже холодно относился к политике – левые, правые, за и против, обсудим, поспорим, – он уже не имел иллюзий насчет газетно-журнального дела, зажатого между цензурой власти и цензурой бизнеса, одна другой хуже, но эти несчастные, погибающие храмы в тверской или костромской глуши волновали его, и он постоянно повторял, что уж их-то спасение – то единственное, чем стыдно не заниматься, Бог с ней, со свободой, со всеми утопиями мятежных девяностых, но эти церкви, лишние даже и для прихода, поскольку нет никакого прихода, – их надо сохранить.
Наш общий друг Женя Соседов – уже после Шуриной смерти, но в том числе благодаря полезному знакомству, которое Шура всё же успел ему организовать, – создал фонд “Консервация”, и безнадежное дело сдвинулось.
И как бы мне хотелось обрадовать этим Шуру, рассказать ему. Вот, рассказываю.