Я спорил с ним. Я много чего пытался ему доказывать – как правило, ерунду, но если все-таки вспомнить что-то такое, в чем я по-прежнему уверен, то я постоянно критиковал его убежденность в том, что события конца века, да и весь наш новый капитализм, новые деньги и пересоздание страны на советских руинах, – это еще и благо, а не только трагедия. Как человек, проведший юность в серости, бедности и унижении позднесоветского строя, со всеми его известными ограничениями, – он не менял своего признательного отношения к девяностым годам. Я талдычил ему, что дорвавшиеся до большого успеха люди – это скоты, и что частное – совсем не всегда лучше, чем государственное, и под флагом “свободы” можно сделать ничуть не меньше подлостей, чем вооружившись “державой”, – и это было банально, и он кивал головой, но в этом мы не сходились.
Обстоятельства его смерти, и еще до того – равнодушие, с которым к его уму и таланту отнеслись те самые люди, в полезности которых он был так убежден, – казалось, должны были бы укрепить меня в ощущении правоты в тех наших спорах. Но нет. Вместо этого я думаю о том, что он прожил от и до – не меняя своих взглядов, и не отказался от них, когда пришла другая эпоха, и когда ему не было выгодно продолжать придерживаться своего. И эта верность себе – нравится мне намного больше, чем мои собственные аргументы.
За двадцать лет я всерьез ссорился с ним два раза. Глупо, даже идиотически нелепо, из-за политики, и не хочется вспоминать об этом, но надо, иначе нечестно. Один раз он был для меня слишком лоялен властям (а я был ужас какой дерзкий, я бунтовал), а позже – слишком лоялен Украине (начиналась та, первая война). Почему у меня не хватало ума, чтобы понять элементарное: любые столкновения из-за новостей, пусть и самых скандальных, – это мусор, ничто по сравнению с ценностью наших отношений, его собственной ценностью в моей жизни. Но не хватало, и я летел вперед, скорей-скорей поругаться по принципиальным вопросам современности, будь они прокляты.
К счастью, у меня все-таки хватало трезвости, чтобы покаяться.
К счастью, Шура был добрый. Нет, не так. Шура был очень добрый, неправдоподобно добрый человек, какими никогда не бывают злыдни-интеллигенты, одержимые своим желанием выступать, разоблачать, заседать и выяснять что-нибудь до полного нравственного разрушения. И он прощал меня. Дух прощения, дух миротворчества всегда и по любому поводу – это вообще было центральное в нем, это был его внутренний алтарь, и не было для него текста ближе, чем Огласительное слово Иоанна Златоуста, то, которое читается на Пасху, и где перечисляется: аще кто лишися и девятаго часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся; аще кто точию достиже и во единонадесятый час, да не устрашится замедления: любочестив бо Сый Владыка, приемлет последняго, якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа; и последняго милует, и первому угождает, и оному дает, и сему дарствует; и дела приемлет, и намерение целует; и деяние почитает, и предложение хвалит. Шура жил так, как велел Златоуст.
А теперь, когда содержание конфликтов ушло, остается то чувство, которое он сам, хоть и чуть в другом смысле, передал в своем последнем эссе “Loden”:
Заменить здесь Рыкову на него самого, а капитализм на русский мир, – вот и выйдет то, что мне остается сказать теперь: я потерял те драгоценные годы, когда еще был жив Шура, и я мог с ним общаться, его слушать и любить.
Моему второму с ним примирению предшествовала сцена, которая отчего-то до сих пор стоит в глазах.
Я увидел его на улице.
Где-то в Гагаринском переулке или на Сивцевом Вражке, неважно, но это был летний пустой тротуар, по которому он шел в каком-то беспечном воодушевлении, гуляя почти по-детски легко, не оглядываясь, не глядя в телефон.