Шура любил тексты. А именно, тексты одного жанра: журналистика, сложенная как литература. Как сказано выше, его мало интересовали новые романы или стихи, но каждого хоть на копейку одаренного публициста, пусть бы и наивного, двадцатилетнего, совсем сырого, он был готов прочитать, разобрать, что-то поощрительное ему порекомендовать, и тут же обсудить его творчество за столом: читали Сидорова? что скажете? В отличие от многих и многих в богемной среде, он совершенно не был нарциссом, и потому был идеальным редактором, способным понять и помочь улучшить чужую мысль и чужую эстетику, вникнуть в чье-то построение, не всегда умелое, и внимательно пройтись вдоль этого сооружения, но так, что автор не обижался. И наша с ним работа в “Русской жизни” – такая, в сущности, недолгая, года три в общей сложности, – была неправдоподобно счастливой не только потому, что мы могли позвать туда всех, кого любили и ценили, могли сочинять сами и заказывать другим сочинять то, что им и нам хотелось, могли жить в редакции так, как нам нравится – работать в ночь, разгораживать модные большие пространства закрытыми кабинетами, обедать лучшими компаниями в исчезнувших кавказских стекляшках, не журнал, а один бесконечный день рождения, – нет, это всё милые, но второстепенные подробности, а главное было то, что Шура любил хороших авторов, терпел их причуды, прощал им всё, радикализм, неудачи, обострения частных отношений, и только с ним одним – и под его влиянием – можно было отвлечься от всего, забыть о политике, о деньгах, о каких-то мусорных “концепциях”, “форматах”, что там еще принято обсуждать на пустых совещаниях, и заниматься одним: словом.
Шура тихо и вежливо не любил либеральную интеллигенцию. Конечно, это никак не касалось самих либеральных ценностей, святых для него, но эта крикливая, нетерпимая, враждебная к родине и глуповатая шайка вызывала у него неизменное раздражение, которое он гасил в себе во имя хорошего тона и светского этикета. Символом истеричной дурнины для него был журналист Пархоменко, и правда принадлежащий к числу тех веществ, что вызывают мгновенную аллергию, – но и, шире того, он часто говорил о печальной узости, ограниченности этой секты, ему глубоко чуждой, хотя он и старался поддерживать с ней, как и со всеми вообще, добрые отношения. Но это еще не всё.
Однажды мы заговорили с ним о самой модной книге сезона, расхваленной “всеми” в самых экзальтированных выражениях. Шуре, однако, эта вещь не понравилась, но тогдашний его аргумент меня поразил.
– Ну ведь она (автор текста – Д.О.) выступает в жанре большого высказывания, хочет быть великим русским писателем, – но почему она пишет об одних евреях? Алё, это русская культура, неужели не найдется слов и чувств для кого-то, кроме евреев?
Я, привыкший крайне неосторожно выступать на эту самую тему у него в гостях (а он всегда реагировал на это с каким-то мнимым, притворным возражением), на этот раз несколько опешил. Шура любил пересказывать историю про князя-кадета Шаховского, который как-то раз нашел у себя в прихожей шульгинскую газету “Киевлянин”, кем-то оставленную, – и, не в силах взять ее руками, ухватил ее щипцами и понес в камин (впрочем, Шульгина он тоже любил); в любом случае, я не ожидал от него постановки национального вопроса, да еще по такому поводу. И только потом, уже без него, я начал выяснять обстоятельства его происхождения – и был, иначе не скажу, шокирован тем, что мне открылось. Тем, что было на поверхности, буквально в википедии, но он никогда не говорил об этом, а мне не приходило в голову поинтересоваться.
Шура был правильным галахическим евреем. В нем не было ни малейшего намека на еврейство – и, тем не менее, родители его рано умершей матери, в доме которых он провел детство, были классическими советскими еврейскими людьми, да какими! Анархисты (дед, по прозвищу Алеша Черный, сидел в ссылке в Туруханском крае и явно был знаком с моим прапра, бывшим там же тогда же), затем ветераны гражданской войны, потом госбезопасность, разведка, резиденты в Германии, в Америке, избежавшие репрессий конца тридцатых, но не репрессий конца сороковых, уже чуть менее кровавых, а после смерти деда, в семидесятые, бабушка (из потомков хасидского цадика) с семьей уехала в Израиль.